К книге
Механизатор 82 том 2Глава 2
6%
Глава 2
2

Шестого июня Гнидин орал с семи утра.

Орал он в мастерской, у ворот, где обычно курят, и орал не на кого-то конкретно, а в пространство, и от этого получалось особенно внушительно. Мужики стояли вокруг с папиросами и слушали с тем же удовольствием, с каким слушают гармонь.

— Пятый год! — говорил Гнидин. — Я в очереди пятый год! У меня Танька на сундуке спит! На сундуке, я вам говорю, ей девять лет, у неё ноги уже с сундука свисают!

— Свисают, — подтвердил кто-то.

— А ему — с ванной!

— С какой ванной?

— С такой! Там ванна! Мне Пыжов сказал — там ванна стоит, чугунная, белая!

Мужики загудели.

Про ванну знали все и до Гнидина — про неё в селе говорили с марта, — но услышать это в исполнении человека, у которого дочь спит на сундуке, было куда интереснее.

— И раковина, — добавил Гнидин мрачно.

— Ну раковина-то что.

— А то, что у меня рукомойник! Гвоздём проткнутый!

Мишка сидел на верстаке, болтал ногами и подавал реплики.

— Гнида, ты не кипятись. Тебе на будущий год дадут.

— Мне четвёртый год говорят «на будущий»!

— Ну вот. Стабильно.

Гнидин повернулся к нему всем корпусом, но тут в ворота заглянул Сомов, и Гнидин заткнулся, потому что орать при Сомове было бесполезно: Сомов на такие вещи не реагировал вообще, у него для этого не было отдельного выражения лица.

— Лыткин.

— Тут я.

— Летучку заводи.

— У меня нож.

— Нож после. — Сомов уже уходил. — Пыжов там бегает, ищет машину. Съезди.

Я вытер руки и пошёл заводить.

С восьми утра стояла жара, какая у нас случается не каждый июнь: без ветра, с белым небом и с маревом над дорогой уже к десяти. Рубаха у меня к этому времени прилипла между лопаток и держалась там до вечера.

Автобус из района приходил в половине двенадцатого.

Я подогнал летучку к конторе за десять минут и стал ждать, и, пока ждал, ко мне подсел Пыжов — вспотевший, с папкой под мышкой, в белой рубашке, которую он надевал на все случаи, когда считал случай важным.

— Ты не уедешь? — спросил он.

— Куда я уеду.

— Ты подожди, ладно? Их же с вещами.

— Много вещей-то?

— Не знаю. — Пыжов заглянул в папку, будто там могло быть написано. — Двое их. Муж и жена.

На площадке перед конторой к этому времени стояло человек восемь, и стояли они без всякого дела: две бабы с фермы, которых там быть не должно было в это время, Клавдия из сельпо, Твердохлеб с рубанком в руке, зачем-то принесённым, и трое пацанов на велосипедах.

Автобус пришёл в двенадцать без чего-то.

Из него вылезли сначала тётка с двумя вёдрами, потом мужик с рулоном рубероида, а потом уже эти.

Он вышел первым и подал руку жене.

Ему было года двадцать четыре. Худой, высокий, в очках в тонкой оправе, в светлом плаще, который в этих местах в июне носить некому и незачем, в городских ботинках на тонкой подошве. В левой руке портфель.

Она была ниже его на голову, в платье, и волосы у неё были подобраны наверх так, как у нас не подбирал никто.

Они постояли секунды три и стали доставать из багажного отделения вещи.

Вещей было четыре: два чемодана, узел и ящик.

Ящик я подхватил первым, потому что стоял ближе, и чуть не сел.

Он был килограммов на шестьдесят, сколоченный из горбыля, с верёвочными ручками, которые врезались в пальцы сразу. Я его донёс до летучки на упрямстве и потом ещё минуту стоял, дыша через нос.

— Это что?

— Это книги, — ответил он. — Извините. Я предупреждал, что будет тяжело, но нам обещали машину.

— Машина есть.

— Спасибо большое.

Он говорил ровно, полными предложениями, с точками и запятыми, и говорил их с той скоростью, с какой у нас произносят одно слово.

Пыжов подошёл со своей папкой.

— Ганин? — уточнил он.

— Ганин. Эдуард Вениаминович.

Он подал руку и мне тоже.

У меня в прошлой жизни был поставщик подшипников, Аркадий Львович, двадцать два года по телефону и ни разу вживую. Он умер в две тысячи девятом, а я узнал через полгода, случайно, когда позвонил насчёт ступичных.

— Пётр.

— Очень приятно. Нина.

Нина протянула руку так, как протягивают в городе, — ладонью вниз, — и я её пожал, и получилось неловко, потому что рука у меня была в солярке, а она в этот момент как раз посмотрела на свою.

— Ой. — Она вытерла ладонь о ладонь. — Ничего.

Бабы у конторы стояли и смотрели.

Смотрели они молча и в открытую, всеми восемью парами глаз, и я по опыту знал, что вечером про этот плащ будет рассказано в сорока дворах.

— Эдуард, значит, — повторил Твердохлеб задумчиво.

— Эдуард.

— Эдик, стало быть.

— Вообще Эдуард.

— Ну да, — согласился Твердохлеб. — Эдик.

Ехать было четыреста метров, и я всё равно повёз, потому что ящик.

Дом стоял, как стоял, — с нетоптаной травой у крыльца и с палисадником в лебеде.

Пыжов пошёл вперёд открывать. Ключ у него был один, на бечёвке, и он в замке провернулся не сразу, и Пыжов при этом что-то бодро объяснял, а я держал ящик и смотрел, как Нина стоит у калитки и разглядывает окна.

Она разглядывала их долго.

Потом дверь открылась, и оттуда пошёл запах.

Пахло сырой известью, свежей краской и нежилым — тем особенным холодом, который в доме к июню быть уже не должен.

— Заходите, заходите. — Пыжов посторонился.

Дом был хороший.

Я это говорю без всякой издёвки: дом был правда хороший, брусовой, две комнаты и кухня, потолки высокие, окна большие, полы крашеные. По здешним меркам — не дом, а мечта, и Гнидин орал с полным основанием.

Нина прошла в комнату, потом во вторую, потом на кухню.

На кухне стояла плита. Газовая, четырёхконфорочная, белая, с духовкой, и от неё шёл шланг, и шланг лежал на полу свободным концом.

— А баллон? — спросила Нина.

— Баллон будет.

— Когда?

— Ну… — Пыжов посмотрел в папку. — Это через райтопсбыт. Заявку подадим.

Нина ничего не ответила и пошла дальше.

Дальше была дверь, и она её открыла.

За дверью, в маленькой комнате с окошком под потолком, стояла чугунная ванна на четырёх лапах, а рядом с ней раковина, а рядом с раковиной унитаз. Белый, с бачком, с крышкой, всё как положено.

Кранов не было.

То есть краны были, два, никелированные, привёрнутые к трубе, и труба уходила в стену, и на этом всё кончалось.

Нина постояла в дверях.

— А вода? — спросила она.

— Вода на улице. — Пыжов показал папкой куда-то за стену. — Колонка через три двора. Хорошая колонка, там напор.

— А это тогда зачем?

Пыжов посмотрел на ванну.

— Так по проекту, — объяснил он.

Я поставил ящик на пол.

Дальше можно было не смотреть, но я всё-таки посмотрел — не удержался, потому что тридцать лет принимал и сдавал всякое и знал, куда смотреть в первую очередь.

Штукатурка была сырая.

Не влажная, а сырая — если приложить ладонь к стене в углу, ладонь холодела. Дом штукатурили зимой и не топили. Обои поверх этого поклеили в марте, и они уже отходили по верхнему шву в обеих комнатах, и никто их не подклеивал, потому что заселять никого не собирались до июня.

Ганин тем временем присел на корточки у унитаза.

Он присел, посмотрел вниз, потрогал пальцем трубу, которая уходила в пол, и что-то там себе прикинул.

Потом встал, вышел на крыльцо и обошёл дом кругом.

Вернулся он через минуту.

— Простите. — Он повернулся к Пыжову. — Я, наверное, чего-то не понимаю. Я обошёл дом по периметру и не нашёл ни выгребной ямы, ни люка, ни каких-либо признаков того, что она вообще предусматривалась. Куда идёт выпуск?

Пыжов открыл рот.

— Чего?

— Труба, — повторил Ганин. — Из уборной. Она уходит под пол. Куда она идёт дальше?

Наступила пауза.

Я в эту паузу мог бы влезть, потому что уже знал ответ, но не влез, а стоял у стены и смотрел на них обоих.

— Так это… — Пыжов почесал папкой за ухом. — Это ж канализация. Её сюда не подвели ещё.

— Куда не подвели?

— Ну, вообще. В село.

— То есть выпуск не подключён никуда.

— Не подключён, — согласился Пыжов с облегчением, потому что вопрос наконец прозвучал так, что на него можно было ответить.

Ганин помолчал.

— А почему тогда установлен прибор? — спросил он.

— Какой прибор?

— Унитаз.

— Так по проекту же.

Ганин снял очки и стал их протирать краем плаща.

Он их протирал секунд десять, и за эти десять секунд в доме было очень тихо, и слышно было, как на улице у колодца кто-то опускает ведро.

Потом он надел очки обратно.

— Хорошо. Я вас понял. Тогда давайте по порядку: нам необходимо в первую очередь получить баллон, поскольку без плиты мы не сможем готовить; во вторую очередь выкопать яму, потому что без неё смысла в санузле нет никакого; и в третью очередь протопить дом, потому что стены сырые и жить в них до просушки нельзя. Я правильно понимаю, что этим должен заниматься я сам?

Пыжов посмотрел на него как на радио, которое заговорило голосом соседа.

— Ну а кто.

Они остались разбираться, а я поехал обратно, и у конторы стоял «уазик» с районными номерами.

Крайнова я узнал со спины.

Он стоял у машины и разговаривал с Лапиным, и на нём был тот же серый костюм, только без валенок — в июне он был в ботинках и без пиджака, пиджак висел в машине на крючке.

Лапин ушёл. Крайнов повернулся и увидел меня.

— Лыткин.

— Здравствуйте.

— Вы на минуту не заняты?

Занят я был, но так не отвечают.

Мы отошли за контору, где лежали брёвна — их привезли в апреле на ремонт крыши склада и с апреля не трогали, — и он сел на бревно, и я сел рядом, и он достал из кармана блокнот.

Блокнот был тот же самый.

Я его помнил по февралю: он в него писал весь день собрания, не поднимая головы, и написал, судя по всему, много.

— Я вас в апреле спрашивал.

— Спрашивали.

— Прошло два месяца.

— Прошло.

Он открыл блокнот и нашёл нужную страницу не глядя, одним движением большого пальца, как открывают книгу, которую читают часто.

— Двадцатое февраля, — прочитал он. — Отчётно-выборное собрание колхоза «Заря». Далее по тексту.

— И что там по тексту?

— То, что было.

Он не стал читать вслух, и я не стал спрашивать.

Мимо прошла корова. Она шла одна, без пастуха, по своим делам, и посмотрела на нас длинным глазом, и пошла дальше к речке.

— Вы, наверное, думаете, что это забылось.

— Я про это вообще не думаю.

— Это хуже.

Он закрыл блокнот и положил его рядом с собой на бревно.

— Написанное не пропадает, Лыткин. Оно просто лежит. Через пять лет никто не вспомнит, что вы там говорили двадцать две минуты, и все вспомнят, что вы ударили председателя.

— Он первый.

— Это тоже записано. И это ничего не меняет.

Он посмотрел на меня сбоку.

— Вопрос только в том, что будет лежать рядом.

Я молчал.

Я знал, сколько эта книжечка будет стоить в девяносто первом году. Ровно нисколько, и даже меньше, потому что от неё придётся отмываться. Но объяснять это Крайнову было бы длинно.

— Мне двадцать три.

— Мне было двадцать шесть.

— Успею.

— Не успеете. — Голос у него был как про погоду. — Вас через год-полтора поставят на должность. Не потому, что вы хороший, а потому, что ставить некого. А на должности без билета не держат.

— Я в бригадиры не рвусь.

— Это не имеет значения.

Он подобрал с бревна щепку и стал её ломать на мелкие части.

— И дом вам дадут, — добавил он.

Я поднял голову.

— Мне дом не нужен.

— Это вы будете объяснять очереди, — сказал Крайнов.

Он доломал щепку, кинул под ноги и встал.

— Я вас не тороплю. Я вам просто говорю, как это устроено, потому что вам, судя по всему, никто не говорил.

— Я подумаю.

— Вы это в апреле говорили.

— Я и думаю.

Крайнов взял блокнот, сунул его во внутренний карман, которого на рубашке не было, и пошёл к машине, и я минуты две сидел на бревне один.

Корова к этому времени дошла до речки и стояла в ней по колено.

Нож я допиливал до восьми.

Косилочный нож — это семьдесят восемь сегментов на полосе, и каждый крепится двумя заклёпками, и все заклёпки надо высадить, а потом посадить обратно, и от этого к вечеру в ушах стоит ровный звон, который проходит только к утру.

Мишка притащился, когда я добивал последние.

Он сел напротив на ящик и с полминуты молчал, что для него было много.

— Ну?

— Что «ну».

— Ты его вёз.

— Вёз.

— Какой он?

Я положил молоток.

— Обыкновенный.

— Обыкновенный, — повторил Мишка с отвращением. — Все сегодня говорят «обыкновенный». Гнида говорит «городской», Твердохлеб говорит «Эдик», Клавдия говорит «интеллигентный». А ты говоришь «обыкновенный».

— А ты чего хочешь услышать?

Мишка подумал.

— Он не пьёт, — объявил он.

— Откуда знаешь?

— Видно.

— Ты его не видел.

— Мне описали, — отозвался Мишка с достоинством. — Мне Клавдия описала. Такие не пьют, Петь, я это в жизни ни разу не ошибся.

Семёныч сидел у стены и складывал инструмент, потому что уходил он ровно в восемь и не на минуту позже.

— Семёныч, — позвал я. — Там в новом доме уборная с унитазом.

— Знаю.

— А ямы под ней нету.

Он застегнул сумку.

— Приняли же, — уронил он и пошёл к воротам.

Больше он к этому не возвращался ни в тот вечер, ни вообще.

Смотреть унитаз к вечеру пришло дворов десять.

Это было не хамство и даже не любопытство в чистом виде, а что-то вроде посещения выставки: люди подходили к калитке, кашляли, здоровались и объясняли, что шли мимо. Мимо там ходить было некуда — улица кончалась через два дома, — но объяснение принималось.

Я тоже пошёл мимо, потому что дорога домой была как раз в ту сторону.

Во дворе стояло человек пятнадцать.

Нина всех пускала. Она стояла в дверях уборной, в другом уже платье, с закатанными рукавами, и часа три подряд отвечала на одни и те же четыре вопроса, и к вечеру отвечала на них слово в слово одинаково.

— А сливать-то как?

— Пока никак.

— А потом?

— Ведром, наверное.

— Ведром-то и я могу, — вставила Клавдия из сельпо. — У меня во дворе.

— Так у вас на улице, — не согласилась соседка. — А тут в доме.

— И чего хорошего, что в доме?

Этот вопрос обсуждался минут двадцать, и мнения разделились примерно поровну.

Бабка Мокеиха дошла до самого унитаза, потрогала бачок ладонью и объявила, что у них в райцентре, в больнице, стоит такой же, только с цепочкой, и что цепочка удобнее.

— Чем удобнее?

— А тем, что видно, за что дёргать.

Мужики дальше крыльца не заходили.

Они стояли во дворе, курили и обсуждали не унитаз, а стены, и обсуждали грамотно: тыкали пальцем в угол, кивали друг другу и повторяли, что сушить надо было летом, а не селить в мае-июне. Кто-то предложил ставить две печки. Кто-то сказал, что двумя печками сырой брус только поведёт.

Ганин ходил между ними в закатанной рубашке, без очков — очки он в какой-то момент снял и сунул в нагрудный карман, — и записывал.

Записывал он в тетрадку, серьёзно и подробно, и переспрашивал фамилии.

— Эдя, ты чего пишешь? — спросил Прохоров.

— Вообще Эдуард.

— Ну да. Чего пишешь-то?

— Мнения.

— Чьи?

— Ваши.

Прохоров подумал.

— Мнения — это хорошо, — одобрил он. — Ты, Вениаминыч, пиши.

К девяти двор опустел так же быстро, как наполнился: у людей коровы, и все вспомнили об этом одновременно.

Я задержался, потому что Нина вышла за мной до калитки.

— Простите, — сказала она. — Можно спросить?

— Спрашивайте.

— У вас клуб есть?

— Есть.

— А в клубе инструмент?

Я подумал.

— Пианино стоит. С левой стороны, у сцены.

— Оно настроено?

Тут я честно не знал.

— На нём Верка играет. Верка — это которая клубом заведует.

— А она хорошо играет?

— Она громко играет.

Нина посмотрела на меня, и я в первый раз за день увидел, как она улыбается, — и улыбка у неё оказалась не городская, а самая обыкновенная, с одной кривоватой стороной.

— Понятно.

Гнидин попался мне навстречу шагов через тридцать.

Он меня не заметил. Прошёл мимо, дошёл до забора и стал.

И не орал.

Он стоял метрах в пяти от калитки, покачивался и смотрел на окна, а в окнах горел свет — впервые за два с половиной месяца, — и за стеклом, ничем не занавешенным, ходил туда-сюда человек.

Я вернулся.

— Гнида.

— А.

— Ты чего тут?

— Стою.

От него шло на два метра.

— Пошли домой.

— Я стою.

Я взял его под локоть, и он сначала выдернул руку, а потом пошёл.

Шли мы медленно.

— Ты видел? — спросил Гнидин.

— Видел.

— Ванна там?

— Ванна.

— Чугунная?

— Чугунная.

Он помолчал шагов десять.

— Я на неё пять лет писал. — Гнидин остановился. — Не на ванну. На дом. Я заявление писал в семьдесят девятом, потом в восьмидесятом, потом Сомов мне: не пиши каждый год, ты в списке. Я в списке, Петь. Я одиннадцатый.

— Я знаю.

— А он приехал сегодня.

— Приехал.

— Городской. В очках. Плащ у него. — Гнидин перечислял ровно и без злобы, как перечисляют опись. — Двадцать четыре года. Институт кончил. Ни дня не работал. Жена молодая. И ему сразу — с ванной.

— Ему по распределению положено.

— Мне тоже положено.

На это ответа не было.

Мы дошли до его калитки, и он остановился и стал искать вертушок, который был у него под рукой.

— Ты им скажи, — попросил Гнидин.

— Кому?

— Ну этим. Правлению.

— Что сказать?

— Ты умеешь. — Он наконец нашёл вертушок. — Ты в феврале говорил, и они слушали.

— Гнида, я в феврале говорил про склад.

— Ну и про это скажи.

Он открыл калитку и пошёл во двор, и я зашёл следом, потому что он на крыльце сел.

В окне у него горел свет.

Дом у Гнидина был старый, пятистенок, купленный ещё его отцом, с завалинкой и подслеповатыми окнами, и в этих окнах я увидел то, что и так знал: комната, стол, лампочка без абажура, и на сундуке у стены спит девчонка лет девяти, свесив ноги.

Вышла жена, посмотрела на меня, потом на него.

— Опять.

— Он у дома стоял.

— Ясно.

Она взяла Гнидина под мышки и подняла с крыльца, и подняла легко, привычным движением, и повела в дом, и в дверях обернулась.

— Спасибо, Петь.

— Да не за что.

— Есть за что.

Дверь закрылась.

Мать ждала меня с новостями и была ими переполнена настолько, что начала ещё до того, как я сел.

— Ты их вёз?

— Вёз.

— И какая она?

— Обыкновенная.

— Обыкновенная, — повторила мать с презрением. — Люди говорят, красивая.

— Ну красивая.

— А платье?

— Мам.

— Что «мам». Я спрашиваю про платье.

Я стал есть.

Ел я с восьми утра ничего, если не считать двух огурцов на стану, и поэтому первые минут пять только ел, а мать в это время говорила.

Она рассказала мне про плащ, про причёску, про то, что у них четыре места багажа и одно из них с книгами, и что Клавдия видела, как та подавала руку, и как это выглядело. Потом рассказала, что весь порядок ходил смотреть уборную, и что она не ходила, потому что неудобно, но ей всё описали.

— Стены сырые.

— Сырые.

— Так они там зимой замёрзнут.

— До зимы просушат.

— Кто?

Я не ответил, потому что ответ был «он сам».

— Гнидина видела. — Голос у неё переменился. — Днём. Он у конторы стоял и ничего не говорил, и это хуже, чем когда он орёт.

— Он вечером уже орал.

— Где?

— Нигде. Я его домой отвёл.

Мать помолчала.

— Тане ихней десятый год.

Ночью я вышел на крыльцо.

Свет в новом доме горел. Он горел в кухонном окне и в одной из комнат, и в кухонном окне то и дело кто-то проходил, и было понятно, что там до сих пор разбирают вещи, хотя время было к двенадцати.

Я стоял и курил.

Ганина я не помнил.

Я вообще ничего про него не помнил: ни фамилии, ни лица, ни того, что у нас когда-нибудь был человек с такой должностью. Второй вечер подряд одно и то же белое место, и второй вечер подряд оно меня царапало.

У Кузнецовых хлопнула дверь, и кто-то пошёл к сараю с ведром.

Я докурил и подумал, что завтра надо начинать нож на второй косилке, и что после ножа надо обратно на пар, и что яму этому очкарику никто копать не будет.

Предыдущая главаГлава 2 из 33Следующая глава