Шестого июня Гнидин орал с семи утра.
Орал он в мастерской, у ворот, где обычно курят, и орал не на кого-то конкретно, а в пространство, и от этого получалось особенно внушительно. Мужики стояли вокруг с папиросами и слушали с тем же удовольствием, с каким слушают гармонь.
— Пятый год! — говорил Гнидин. — Я в очереди пятый год! У меня Танька на сундуке спит! На сундуке, я вам говорю, ей девять лет, у неё ноги уже с сундука свисают!
— Свисают, — подтвердил кто-то.
— А ему — с ванной!
— С какой ванной?
— С такой! Там ванна! Мне Пыжов сказал — там ванна стоит, чугунная, белая!
Мужики загудели.
Про ванну знали все и до Гнидина — про неё в селе говорили с марта, — но услышать это в исполнении человека, у которого дочь спит на сундуке, было куда интереснее.
— И раковина, — добавил Гнидин мрачно.
— Ну раковина-то что.
— А то, что у меня рукомойник! Гвоздём проткнутый!
Мишка сидел на верстаке, болтал ногами и подавал реплики.
— Гнида, ты не кипятись. Тебе на будущий год дадут.
— Мне четвёртый год говорят «на будущий»!
— Ну вот. Стабильно.
Гнидин повернулся к нему всем корпусом, но тут в ворота заглянул Сомов, и Гнидин заткнулся, потому что орать при Сомове было бесполезно: Сомов на такие вещи не реагировал вообще, у него для этого не было отдельного выражения лица.
— Лыткин.
— Тут я.
— Летучку заводи.
— У меня нож.
— Нож после. — Сомов уже уходил. — Пыжов там бегает, ищет машину. Съезди.
Я вытер руки и пошёл заводить.
С восьми утра стояла жара, какая у нас случается не каждый июнь: без ветра, с белым небом и с маревом над дорогой уже к десяти. Рубаха у меня к этому времени прилипла между лопаток и держалась там до вечера.
Автобус из района приходил в половине двенадцатого.
Я подогнал летучку к конторе за десять минут и стал ждать, и, пока ждал, ко мне подсел Пыжов — вспотевший, с папкой под мышкой, в белой рубашке, которую он надевал на все случаи, когда считал случай важным.
— Ты не уедешь? — спросил он.
— Куда я уеду.
— Ты подожди, ладно? Их же с вещами.
— Много вещей-то?
— Не знаю. — Пыжов заглянул в папку, будто там могло быть написано. — Двое их. Муж и жена.
На площадке перед конторой к этому времени стояло человек восемь, и стояли они без всякого дела: две бабы с фермы, которых там быть не должно было в это время, Клавдия из сельпо, Твердохлеб с рубанком в руке, зачем-то принесённым, и трое пацанов на велосипедах.
Автобус пришёл в двенадцать без чего-то.
Из него вылезли сначала тётка с двумя вёдрами, потом мужик с рулоном рубероида, а потом уже эти.
Он вышел первым и подал руку жене.
Ему было года двадцать четыре. Худой, высокий, в очках в тонкой оправе, в светлом плаще, который в этих местах в июне носить некому и незачем, в городских ботинках на тонкой подошве. В левой руке портфель.
Она была ниже его на голову, в платье, и волосы у неё были подобраны наверх так, как у нас не подбирал никто.
Они постояли секунды три и стали доставать из багажного отделения вещи.
Вещей было четыре: два чемодана, узел и ящик.
Ящик я подхватил первым, потому что стоял ближе, и чуть не сел.
Он был килограммов на шестьдесят, сколоченный из горбыля, с верёвочными ручками, которые врезались в пальцы сразу. Я его донёс до летучки на упрямстве и потом ещё минуту стоял, дыша через нос.
— Это что?
— Это книги, — ответил он. — Извините. Я предупреждал, что будет тяжело, но нам обещали машину.
— Машина есть.
— Спасибо большое.
Он говорил ровно, полными предложениями, с точками и запятыми, и говорил их с той скоростью, с какой у нас произносят одно слово.
Пыжов подошёл со своей папкой.
— Ганин? — уточнил он.
— Ганин. Эдуард Вениаминович.
Он подал руку и мне тоже.
У меня в прошлой жизни был поставщик подшипников, Аркадий Львович, двадцать два года по телефону и ни разу вживую. Он умер в две тысячи девятом, а я узнал через полгода, случайно, когда позвонил насчёт ступичных.
— Пётр.
— Очень приятно. Нина.
Нина протянула руку так, как протягивают в городе, — ладонью вниз, — и я её пожал, и получилось неловко, потому что рука у меня была в солярке, а она в этот момент как раз посмотрела на свою.
— Ой. — Она вытерла ладонь о ладонь. — Ничего.
Бабы у конторы стояли и смотрели.
Смотрели они молча и в открытую, всеми восемью парами глаз, и я по опыту знал, что вечером про этот плащ будет рассказано в сорока дворах.
— Эдуард, значит, — повторил Твердохлеб задумчиво.
— Эдуард.
— Эдик, стало быть.
— Вообще Эдуард.
— Ну да, — согласился Твердохлеб. — Эдик.
Ехать было четыреста метров, и я всё равно повёз, потому что ящик.
Дом стоял, как стоял, — с нетоптаной травой у крыльца и с палисадником в лебеде.
Пыжов пошёл вперёд открывать. Ключ у него был один, на бечёвке, и он в замке провернулся не сразу, и Пыжов при этом что-то бодро объяснял, а я держал ящик и смотрел, как Нина стоит у калитки и разглядывает окна.
Она разглядывала их долго.
Потом дверь открылась, и оттуда пошёл запах.
Пахло сырой известью, свежей краской и нежилым — тем особенным холодом, который в доме к июню быть уже не должен.
— Заходите, заходите. — Пыжов посторонился.
Дом был хороший.
Я это говорю без всякой издёвки: дом был правда хороший, брусовой, две комнаты и кухня, потолки высокие, окна большие, полы крашеные. По здешним меркам — не дом, а мечта, и Гнидин орал с полным основанием.
Нина прошла в комнату, потом во вторую, потом на кухню.
На кухне стояла плита. Газовая, четырёхконфорочная, белая, с духовкой, и от неё шёл шланг, и шланг лежал на полу свободным концом.
— А баллон? — спросила Нина.
— Баллон будет.
— Когда?
— Ну… — Пыжов посмотрел в папку. — Это через райтопсбыт. Заявку подадим.
Нина ничего не ответила и пошла дальше.
Дальше была дверь, и она её открыла.
За дверью, в маленькой комнате с окошком под потолком, стояла чугунная ванна на четырёх лапах, а рядом с ней раковина, а рядом с раковиной унитаз. Белый, с бачком, с крышкой, всё как положено.
Кранов не было.
То есть краны были, два, никелированные, привёрнутые к трубе, и труба уходила в стену, и на этом всё кончалось.
Нина постояла в дверях.
— А вода? — спросила она.
— Вода на улице. — Пыжов показал папкой куда-то за стену. — Колонка через три двора. Хорошая колонка, там напор.
— А это тогда зачем?
Пыжов посмотрел на ванну.
— Так по проекту, — объяснил он.
Я поставил ящик на пол.
Дальше можно было не смотреть, но я всё-таки посмотрел — не удержался, потому что тридцать лет принимал и сдавал всякое и знал, куда смотреть в первую очередь.
Штукатурка была сырая.
Не влажная, а сырая — если приложить ладонь к стене в углу, ладонь холодела. Дом штукатурили зимой и не топили. Обои поверх этого поклеили в марте, и они уже отходили по верхнему шву в обеих комнатах, и никто их не подклеивал, потому что заселять никого не собирались до июня.
Ганин тем временем присел на корточки у унитаза.
Он присел, посмотрел вниз, потрогал пальцем трубу, которая уходила в пол, и что-то там себе прикинул.
Потом встал, вышел на крыльцо и обошёл дом кругом.
Вернулся он через минуту.
— Простите. — Он повернулся к Пыжову. — Я, наверное, чего-то не понимаю. Я обошёл дом по периметру и не нашёл ни выгребной ямы, ни люка, ни каких-либо признаков того, что она вообще предусматривалась. Куда идёт выпуск?
Пыжов открыл рот.
— Чего?
— Труба, — повторил Ганин. — Из уборной. Она уходит под пол. Куда она идёт дальше?
Наступила пауза.
Я в эту паузу мог бы влезть, потому что уже знал ответ, но не влез, а стоял у стены и смотрел на них обоих.
— Так это… — Пыжов почесал папкой за ухом. — Это ж канализация. Её сюда не подвели ещё.
— Куда не подвели?
— Ну, вообще. В село.
— То есть выпуск не подключён никуда.
— Не подключён, — согласился Пыжов с облегчением, потому что вопрос наконец прозвучал так, что на него можно было ответить.
Ганин помолчал.
— А почему тогда установлен прибор? — спросил он.
— Какой прибор?
— Унитаз.
— Так по проекту же.
Ганин снял очки и стал их протирать краем плаща.
Он их протирал секунд десять, и за эти десять секунд в доме было очень тихо, и слышно было, как на улице у колодца кто-то опускает ведро.
Потом он надел очки обратно.
— Хорошо. Я вас понял. Тогда давайте по порядку: нам необходимо в первую очередь получить баллон, поскольку без плиты мы не сможем готовить; во вторую очередь выкопать яму, потому что без неё смысла в санузле нет никакого; и в третью очередь протопить дом, потому что стены сырые и жить в них до просушки нельзя. Я правильно понимаю, что этим должен заниматься я сам?
Пыжов посмотрел на него как на радио, которое заговорило голосом соседа.
— Ну а кто.
Они остались разбираться, а я поехал обратно, и у конторы стоял «уазик» с районными номерами.
Крайнова я узнал со спины.
Он стоял у машины и разговаривал с Лапиным, и на нём был тот же серый костюм, только без валенок — в июне он был в ботинках и без пиджака, пиджак висел в машине на крючке.
Лапин ушёл. Крайнов повернулся и увидел меня.
— Лыткин.
— Здравствуйте.
— Вы на минуту не заняты?
Занят я был, но так не отвечают.
Мы отошли за контору, где лежали брёвна — их привезли в апреле на ремонт крыши склада и с апреля не трогали, — и он сел на бревно, и я сел рядом, и он достал из кармана блокнот.
Блокнот был тот же самый.
Я его помнил по февралю: он в него писал весь день собрания, не поднимая головы, и написал, судя по всему, много.
— Я вас в апреле спрашивал.
— Спрашивали.
— Прошло два месяца.
— Прошло.
Он открыл блокнот и нашёл нужную страницу не глядя, одним движением большого пальца, как открывают книгу, которую читают часто.
— Двадцатое февраля, — прочитал он. — Отчётно-выборное собрание колхоза «Заря». Далее по тексту.
— И что там по тексту?
— То, что было.
Он не стал читать вслух, и я не стал спрашивать.
Мимо прошла корова. Она шла одна, без пастуха, по своим делам, и посмотрела на нас длинным глазом, и пошла дальше к речке.
— Вы, наверное, думаете, что это забылось.
— Я про это вообще не думаю.
— Это хуже.
Он закрыл блокнот и положил его рядом с собой на бревно.
— Написанное не пропадает, Лыткин. Оно просто лежит. Через пять лет никто не вспомнит, что вы там говорили двадцать две минуты, и все вспомнят, что вы ударили председателя.
— Он первый.
— Это тоже записано. И это ничего не меняет.
Он посмотрел на меня сбоку.
— Вопрос только в том, что будет лежать рядом.
Я молчал.
Я знал, сколько эта книжечка будет стоить в девяносто первом году. Ровно нисколько, и даже меньше, потому что от неё придётся отмываться. Но объяснять это Крайнову было бы длинно.
— Мне двадцать три.
— Мне было двадцать шесть.
— Успею.
— Не успеете. — Голос у него был как про погоду. — Вас через год-полтора поставят на должность. Не потому, что вы хороший, а потому, что ставить некого. А на должности без билета не держат.
— Я в бригадиры не рвусь.
— Это не имеет значения.
Он подобрал с бревна щепку и стал её ломать на мелкие части.
— И дом вам дадут, — добавил он.
Я поднял голову.
— Мне дом не нужен.
— Это вы будете объяснять очереди, — сказал Крайнов.
Он доломал щепку, кинул под ноги и встал.
— Я вас не тороплю. Я вам просто говорю, как это устроено, потому что вам, судя по всему, никто не говорил.
— Я подумаю.
— Вы это в апреле говорили.
— Я и думаю.
Крайнов взял блокнот, сунул его во внутренний карман, которого на рубашке не было, и пошёл к машине, и я минуты две сидел на бревне один.
Корова к этому времени дошла до речки и стояла в ней по колено.
Нож я допиливал до восьми.
Косилочный нож — это семьдесят восемь сегментов на полосе, и каждый крепится двумя заклёпками, и все заклёпки надо высадить, а потом посадить обратно, и от этого к вечеру в ушах стоит ровный звон, который проходит только к утру.
Мишка притащился, когда я добивал последние.
Он сел напротив на ящик и с полминуты молчал, что для него было много.
— Ну?
— Что «ну».
— Ты его вёз.
— Вёз.
— Какой он?
Я положил молоток.
— Обыкновенный.
— Обыкновенный, — повторил Мишка с отвращением. — Все сегодня говорят «обыкновенный». Гнида говорит «городской», Твердохлеб говорит «Эдик», Клавдия говорит «интеллигентный». А ты говоришь «обыкновенный».
— А ты чего хочешь услышать?
Мишка подумал.
— Он не пьёт, — объявил он.
— Откуда знаешь?
— Видно.
— Ты его не видел.
— Мне описали, — отозвался Мишка с достоинством. — Мне Клавдия описала. Такие не пьют, Петь, я это в жизни ни разу не ошибся.
Семёныч сидел у стены и складывал инструмент, потому что уходил он ровно в восемь и не на минуту позже.
— Семёныч, — позвал я. — Там в новом доме уборная с унитазом.
— Знаю.
— А ямы под ней нету.
Он застегнул сумку.
— Приняли же, — уронил он и пошёл к воротам.
Больше он к этому не возвращался ни в тот вечер, ни вообще.
Смотреть унитаз к вечеру пришло дворов десять.
Это было не хамство и даже не любопытство в чистом виде, а что-то вроде посещения выставки: люди подходили к калитке, кашляли, здоровались и объясняли, что шли мимо. Мимо там ходить было некуда — улица кончалась через два дома, — но объяснение принималось.
Я тоже пошёл мимо, потому что дорога домой была как раз в ту сторону.
Во дворе стояло человек пятнадцать.
Нина всех пускала. Она стояла в дверях уборной, в другом уже платье, с закатанными рукавами, и часа три подряд отвечала на одни и те же четыре вопроса, и к вечеру отвечала на них слово в слово одинаково.
— А сливать-то как?
— Пока никак.
— А потом?
— Ведром, наверное.
— Ведром-то и я могу, — вставила Клавдия из сельпо. — У меня во дворе.
— Так у вас на улице, — не согласилась соседка. — А тут в доме.
— И чего хорошего, что в доме?
Этот вопрос обсуждался минут двадцать, и мнения разделились примерно поровну.
Бабка Мокеиха дошла до самого унитаза, потрогала бачок ладонью и объявила, что у них в райцентре, в больнице, стоит такой же, только с цепочкой, и что цепочка удобнее.
— Чем удобнее?
— А тем, что видно, за что дёргать.
Мужики дальше крыльца не заходили.
Они стояли во дворе, курили и обсуждали не унитаз, а стены, и обсуждали грамотно: тыкали пальцем в угол, кивали друг другу и повторяли, что сушить надо было летом, а не селить в мае-июне. Кто-то предложил ставить две печки. Кто-то сказал, что двумя печками сырой брус только поведёт.
Ганин ходил между ними в закатанной рубашке, без очков — очки он в какой-то момент снял и сунул в нагрудный карман, — и записывал.
Записывал он в тетрадку, серьёзно и подробно, и переспрашивал фамилии.
— Эдя, ты чего пишешь? — спросил Прохоров.
— Вообще Эдуард.
— Ну да. Чего пишешь-то?
— Мнения.
— Чьи?
— Ваши.
Прохоров подумал.
— Мнения — это хорошо, — одобрил он. — Ты, Вениаминыч, пиши.
К девяти двор опустел так же быстро, как наполнился: у людей коровы, и все вспомнили об этом одновременно.
Я задержался, потому что Нина вышла за мной до калитки.
— Простите, — сказала она. — Можно спросить?
— Спрашивайте.
— У вас клуб есть?
— Есть.
— А в клубе инструмент?
Я подумал.
— Пианино стоит. С левой стороны, у сцены.
— Оно настроено?
Тут я честно не знал.
— На нём Верка играет. Верка — это которая клубом заведует.
— А она хорошо играет?
— Она громко играет.
Нина посмотрела на меня, и я в первый раз за день увидел, как она улыбается, — и улыбка у неё оказалась не городская, а самая обыкновенная, с одной кривоватой стороной.
— Понятно.
Гнидин попался мне навстречу шагов через тридцать.
Он меня не заметил. Прошёл мимо, дошёл до забора и стал.
И не орал.
Он стоял метрах в пяти от калитки, покачивался и смотрел на окна, а в окнах горел свет — впервые за два с половиной месяца, — и за стеклом, ничем не занавешенным, ходил туда-сюда человек.
Я вернулся.
— Гнида.
— А.
— Ты чего тут?
— Стою.
От него шло на два метра.
— Пошли домой.
— Я стою.
Я взял его под локоть, и он сначала выдернул руку, а потом пошёл.
Шли мы медленно.
— Ты видел? — спросил Гнидин.
— Видел.
— Ванна там?
— Ванна.
— Чугунная?
— Чугунная.
Он помолчал шагов десять.
— Я на неё пять лет писал. — Гнидин остановился. — Не на ванну. На дом. Я заявление писал в семьдесят девятом, потом в восьмидесятом, потом Сомов мне: не пиши каждый год, ты в списке. Я в списке, Петь. Я одиннадцатый.
— Я знаю.
— А он приехал сегодня.
— Приехал.
— Городской. В очках. Плащ у него. — Гнидин перечислял ровно и без злобы, как перечисляют опись. — Двадцать четыре года. Институт кончил. Ни дня не работал. Жена молодая. И ему сразу — с ванной.
— Ему по распределению положено.
— Мне тоже положено.
На это ответа не было.
Мы дошли до его калитки, и он остановился и стал искать вертушок, который был у него под рукой.
— Ты им скажи, — попросил Гнидин.
— Кому?
— Ну этим. Правлению.
— Что сказать?
— Ты умеешь. — Он наконец нашёл вертушок. — Ты в феврале говорил, и они слушали.
— Гнида, я в феврале говорил про склад.
— Ну и про это скажи.
Он открыл калитку и пошёл во двор, и я зашёл следом, потому что он на крыльце сел.
В окне у него горел свет.
Дом у Гнидина был старый, пятистенок, купленный ещё его отцом, с завалинкой и подслеповатыми окнами, и в этих окнах я увидел то, что и так знал: комната, стол, лампочка без абажура, и на сундуке у стены спит девчонка лет девяти, свесив ноги.
Вышла жена, посмотрела на меня, потом на него.
— Опять.
— Он у дома стоял.
— Ясно.
Она взяла Гнидина под мышки и подняла с крыльца, и подняла легко, привычным движением, и повела в дом, и в дверях обернулась.
— Спасибо, Петь.
— Да не за что.
— Есть за что.
Дверь закрылась.
Мать ждала меня с новостями и была ими переполнена настолько, что начала ещё до того, как я сел.
— Ты их вёз?
— Вёз.
— И какая она?
— Обыкновенная.
— Обыкновенная, — повторила мать с презрением. — Люди говорят, красивая.
— Ну красивая.
— А платье?
— Мам.
— Что «мам». Я спрашиваю про платье.
Я стал есть.
Ел я с восьми утра ничего, если не считать двух огурцов на стану, и поэтому первые минут пять только ел, а мать в это время говорила.
Она рассказала мне про плащ, про причёску, про то, что у них четыре места багажа и одно из них с книгами, и что Клавдия видела, как та подавала руку, и как это выглядело. Потом рассказала, что весь порядок ходил смотреть уборную, и что она не ходила, потому что неудобно, но ей всё описали.
— Стены сырые.
— Сырые.
— Так они там зимой замёрзнут.
— До зимы просушат.
— Кто?
Я не ответил, потому что ответ был «он сам».
— Гнидина видела. — Голос у неё переменился. — Днём. Он у конторы стоял и ничего не говорил, и это хуже, чем когда он орёт.
— Он вечером уже орал.
— Где?
— Нигде. Я его домой отвёл.
Мать помолчала.
— Тане ихней десятый год.
Ночью я вышел на крыльцо.
Свет в новом доме горел. Он горел в кухонном окне и в одной из комнат, и в кухонном окне то и дело кто-то проходил, и было понятно, что там до сих пор разбирают вещи, хотя время было к двенадцати.
Я стоял и курил.
Ганина я не помнил.
Я вообще ничего про него не помнил: ни фамилии, ни лица, ни того, что у нас когда-нибудь был человек с такой должностью. Второй вечер подряд одно и то же белое место, и второй вечер подряд оно меня царапало.
У Кузнецовых хлопнула дверь, и кто-то пошёл к сараю с ведром.
Я докурил и подумал, что завтра надо начинать нож на второй косилке, и что после ножа надо обратно на пар, и что яму этому очкарику никто копать не будет.