Январь восемьдесят четвёртого был холодный и пустой.
Мороз держался с Рождества: под тридцать днём, под сорок ночью, и держался он три недели без единой оттепели, и это была нормальная наша зима, каких я в обеих жизнях видел много.
Работали мы в такие морозы так.
К восьми приходили, топили две печки — в мастерской и в красном уголке, — и до половины десятого сидели и ждали, пока станет можно работать голыми руками, потому что в рукавицах ничего не сделаешь.
Металл на морозе обжигает.
Это трудно объяснить тому, кто не пробовал: берёшься за железку, а она как раскалённая, и ты отдёргиваешь руку и на секунду не понимаешь, горячо тебе или холодно.
В такие дни делается мало.
Мы за январь поставили на ход два комбайна и один трактор, и это, по совести, было хорошо, потому что в январе больше не сделаешь.
Мишка со мной начал разговаривать в середине месяца.
Начал он не сразу и не с извинений — их и не требовалось, — а просто однажды подошёл и пожаловался, что у него на «Ниве» полетел подшипник вала, и мы полчаса стояли и обсуждали, где его брать.
И на этом всё вернулось.
Не совсем: он ко мне больше не подходил за смену по восемь раз. Но здороваться стал нормально, и один раз в конце января рассказал мне историю — не про медведя, а про то, как в семьдесят девятом он ехал в райцентр на тракторе и вёз с собой поросёнка.
Историю эту я слушал сорок минут.
Двадцать третьего января Веник разобрал шкаф.
Шкаф этот стоял в конторе, в коридоре у кладовки, и был он двустворчатый, канцелярский, крашенный когда-то зелёным и с тех пор облупившийся.
Ему выделили его в июне.
Выделили под документацию по охране труда, и он тогда мне обмолвился, что там уже что-то лежит, бумаги с семидесятых годов, и что он разберёт, когда будет время.
Я ему тогда ответил, что времени не будет.
Он возразил, что будет.
Времени у него не было семь месяцев — уборка, потом ремонт, потом яма, потом дом, — а в январе, когда темнеет в пять и делать вечерами нечего, время нашлось.
Разбирал он четыре вечера.
Я про это знал, потому что Гаврилыч ворчал: сидит человек в коридоре, при керосинке, потому что лампочку в коридоре не меняли с осени, и вытаскивает из шкафа папки.
Папок было девятнадцать.
В них лежало всё, что за пятнадцать лет попадало в этот шкаф: инструкции, отменённые в семьдесят шестом, акты, списки прошедших инструктаж, две подшивки журналов и разрозненные бумаги, которые попали туда просто потому, что их некуда было деть.
Двадцать седьмого, в пятницу, он пришёл ко мне.
Пришёл он вечером, в мастерскую, к концу смены.
Я был в выгородке, закрывал табель, и он постучал — а стучать там не во что, — то есть он поскрёб по косяку.
— Пётр Сергеевич. Можно?
— Заходи.
Он вошёл, снял шапку и остался стоять.
В руке у него была тонкая папка.
— Я разобрал шкаф.
— Молодец.
— Там нашлось одно дело. Я подумал, что вы должны его видеть.
И положил папку на стол.
Он не стал ничего объяснять, не стал предисловничать и не стал спрашивать, знаю ли я.
Он положил её, надел шапку и вышел.
В папке было четыре листа.
Первый — заявление, написанное от руки, чернилами, крупным неровным почерком человека, который пишет редко.
«Председателю колхоза 'Заря» тов. Никитину А. П. копия: в районный комитет профсоюза работников сельского хозяйства
от слесаря центральной ремонтной мастерской Дегтярёва Егора Семёновича
ЗАЯВЛЕНИЕ'
Дальше шло по пунктам.
Что в центральной ремонтной мастерской колхоза имеется четыре домкрата гидравлических, из них три неисправны. Что домкрат номер два, гидравлический, грузоподъёмностью три тонны, имеет течь по штоку и самопроизвольно опускается под нагрузкой. Что течь имеет место с осени тысяча девятьсот семьдесят второго года. Что об этом было доложено устно заведующему мастерской и главному инженеру не менее четырёх раз.
Что двадцать первого февраля тысяча девятьсот семьдесят третьего года при работе под автомобилем ЗИЛ-130, поднятым указанным домкратом, произошёл самопроизвольный спуск, в результате чего смертельно травмирован тракторист Лыткин Сергей Иванович.
Дальше — четвёртым пунктом.
«Прошу произвести замену неисправных домкратов, а также установить порядок, при котором подъём техники производится с обязательной установкой страховочных подставок».
И подпись. И дата: 14 марта 1974 года.
Год.
Он написал это через год.
Не в феврале семьдесят третьего, когда всё случилось, и не в марте, и не летом — а ровно через год и три недели после того, как отца задавило.
Я сидел и смотрел на эту дату.
Второй лист был копией того же заявления, отправленной в район.
Третий — ответ.
Ответ был отпечатан на машинке, на бланке районного комитета профсоюза, с исходящим номером и датой: девятнадцатое апреля семьдесят четвёртого.
Текст я приведу, потому что помню его наизусть.
«На Ваше заявление сообщаем, что комиссией в составе представителей райкома профсоюза и районного управления сельского хозяйства произведена проверка состояния охраны труда в ремонтной мастерской колхоза 'Заря».
Проверкой установлено, что грузоподъёмные средства находятся в удовлетворительном состоянии.
Нарушений, послуживших причиной несчастного случая 21.02.1973 г., не выявлено. Указанный несчастный случай расследован в установленном порядке, актом от 26.02.1973 г. установлена вина пострадавшего, выразившаяся в нарушении требований безопасности при производстве работ.
Оснований для принятия дополнительных мер не усматривается'.
Подпись. Печать.
Четвёртый лист был квитанцией об отправке заказного письма.
Пятнадцать копеек.
Я просидел в выгородке до половины девятого.
Печка прогорела, и стало холодно, и я это заметил, только когда стал застёгивать телогрейку.
Первое, что я подумал, было не про Семёныча.
Первое, что я подумал: «установлена вина пострадавшего».
Отцу было тридцать восемь лет. Он лежал под ЗИЛом, поднятым домкратом, который тёк полтора года и про который знали все, включая заведующего мастерской и главного инженера. И через пять дней комиссия установила его вину.
Я это, конечно, знал и раньше.
Я знал это с одиннадцати лет, потому что в селе такие вещи от детей не скрывают: мне это выложили пацаны во дворе, году в семьдесят четвёртом, в той формулировке, в какой это ходило по селу — «сам виноват, полез».
Мать со мной про это не говорила ни разу.
Ни в детстве, ни потом, ни в этой жизни: за одиннадцать лет она произнесла «отец» раз, наверное, тридцать, и все тридцать — в бытовом смысле, «отец бы посмотрел», «отец это сам делал».
А что было написано в акте, я в первый раз прочитал в двадцать три года, зимой восемьдесят четвёртого, в выгородке бригадира, при керосинке.
К Семёнычу я пошёл в субботу.
Он жил на нижнем краю, в маленькой избе, где он жил один с шестьдесят восьмого года, с тех пор как схоронил жену.
Дом у него был чистый и голый.
Стол, лавка, кровать, печь, полка с инструментом и часы-ходики, которые он сам починил лет двадцать назад и которые с тех пор ходили.
Он топил печь.
— Проходи, Пётр.
Я прошёл и сел.
Мы посидели минут пять молча, что у нас с ним было в порядке вещей.
Потом:
— Егор Семёныч. Мне Ганин папку принёс.
Он не спросил какую.
Он подкинул в печку два полена, закрыл дверцу и сел на лавку напротив.
— Я думал, её выкинули.
Дальше был разговор, который занял минут двенадцать и в котором он произнёс, наверное, слов сто.
Я спросил, почему через год.
— Не через год. Я в семьдесят третьем писал.
— Куда?
— Председателю. В марте.
— И что?
— Ничего. Он мне: не лезь.
Он помолчал.
— Я в семьдесят третьем написал, — продолжал он, — и мне Никитин говорит: Егор, ты чего добьёшься? Марфе от этого легче не станет, а мужикам хуже будет. И я подумал и не стал.
— А через год?
Семёныч посмотрел на печку.
— А через год Тимофеев тот же домкрат поставил.
Вот это и была вся история.
В феврале семьдесят четвёртого, через год, главный инженер Тимофеев, тот самый, который в октябре придумал «ограниченную ресурсную базу», распорядился отремонтировать домкрат номер два и поставить его обратно в работу.
Отремонтировали его как у нас ремонтируют: подтянули сальник.
И поставили.
И Семёныч, увидев его в мастерской, пошёл домой, сел и написал заявление, и написал он его сразу в двух экземплярах, и второй отправил в район заказным.
За пятнадцать копеек.
— И что было? — спросил я.
— Приезжали.
— И?
— Походили. — Семёныч пожал плечами. — Домкрат посмотрели. Он в тот день не тёк.
— Как не тёк?
— А так. Он тёк через раз. Он мог неделю не течь, а потом сесть.
Я сидел и молчал.
— А потом? — спросил я.
— А потом пришла бумага, и всё.
Про домкрат номер два я спросил отдельно.
— Он где сейчас?
— Списали в семьдесят шестом. Когда новые пришли. Три штуки пришло.
— Из-за вас?
Он посмотрел на меня.
— Нет. По разнарядке. Их всем прислали.
Выговорил он это очень твёрдо — так, будто ему было важно, чтобы я не подумал лишнего, и чтобы между его заявлением и тремя домкратами не образовалось никакой связи, которой не было.
— То есть без толку?
— Без толку.
— Тогда зачем писали?
Семёныч подумал.
Он подумал секунд десять, и я успел решить, что он не ответит, потому что он на такие вопросы обычно не отвечает.
— Чтоб лежало.
Я потом много раз к этому возвращался.
«Чтоб лежало».
Это, если разобраться, ровно то же самое, что мне в июне говорил Веник — «я записываю, чтобы было записано», — и то же самое, что он говорил в декабре про свою форму акта, которую утвердят через два года.
Только Семёныч выговорил это на девять лет раньше.
И выговорил, отсидев с этой бумагой десять лет в шкафу, где её никто ни разу не открыл, и зная совершенно точно, что она не сделала ничего.
Она и правда не сделала ничего.
Домкраты пришли по разнарядке, вина осталась на отце, и в акте от двадцать шестого февраля семьдесят третьего года до сих пор написано то, что там написано.
Единственное, что она сделала, — она была.
Она лежала в шкафу одиннадцать лет, и в январе восемьдесят четвёртого её вынул оттуда двадцатичетырёхлетний очкарик из Барнаула, который про Сергея Лыткина никогда не слышал, и принёс его сыну.
Про мать я спросил у Семёныча последним.
— Егор Семёныч. Мать знает?
— Про заявление?
— Про всё.
Он ответил не сразу.
— Марфа знает всё. Ей Никитин в семьдесят третьем сам объяснил.
— Что объяснил?
— Что вина пострадавшего. — Семёныч встал и стал возиться у печки. — Он ей по-хорошему объяснил. Он ей: Марфа, по акту так, а по пенсии я сделаю, чтоб как по производству.
— И сделал?
— Сделал.
Он не обернулся.
— Он мужик был не злой. Он просто председатель.
С матерью я говорил в воскресенье вечером.
Говорил я не про заявление.
Про заявление я ей не обмолвился ни тогда, ни потом никогда, и это было единственное правильное решение, которое я принял за ту зиму.
Я спросил другое.
— Мам. Мне Семёныч в октябре обмолвился, что отцу в шестьдесят девятом бригаду предлагали.
Мать вязала.
Она довязала ряд, дошла до конца и только потом положила спицы на колени.
— Предлагали.
— И он отказался.
— Отказался.
— Почему?
Она посмотрела в окно.
За окном было темно и минус тридцать, и на стекле изнутри намёрзло, и она смотрела в это стекло, за которым ничего не было видно.
— Он мне тогда одну вещь выговорил. Я её запомнила, потому что не поняла.
— Какую?
— Он говорит: «Марфа, я на них писать не смогу».
Я сидел и молчал.
— Я его спрашиваю: на кого писать? Он говорит: на всех. Бригадир, говорит, должен на людей писать. Кто не вышел, кто выпил, кто сломал. Это, говорит, его работа.
Она взяла спицы обратно.
— Я ему говорю: так ведь и не пиши. Мало ли, кто чего должен.
— А он?
— А он говорит: тогда с меня спросят. А если я напишу — я потом с этим человеком в одной мастерской.
Мать связала несколько петель.
— Он тогда молодой был. Тридцать четыре года. Я думала, он глупости говорит.
Она подняла глаза.
— Я, Петя, только теперь поняла. В ноябре.
И больше ничего не прибавила.
Тут надо кое-что сказать, потому что иначе будет неправда.
Мне не стало легче.
Я не почувствовал ни родства, ни оправдания, ни того тёплого, что положено чувствовать, когда узнаёшь, что отец бы поступил как ты или не как ты.
Отец бы поступил не как я.
Ему предложили бригаду в тридцать четыре года, и он отказался, потому что не хотел писать на людей. Мне предложили в двадцать три, и я согласился, и через пять дней написал на Мишку, и написал правильно, и по-другому было нельзя.
И оба раза это было честно.
Он честно отказался, потому что знал про себя, что не сможет. Я честно согласился, потому что мне это нравилось.
Вот и вся разница.
И я в тот вечер очень отчётливо понял, что я не такой, как отец, и что я никогда таким не буду, и что мне тридцать четыре будет через одиннадцать лет, и к тому времени я буду уже совсем другой.
А он в тридцать восемь лёг под ЗИЛ.
Ганину я ничего не говорил.
Я не поблагодарил его, не стал ничего объяснять и не вернул папку.
Папку я забрал домой и положил в сундук, под грамоту.
В понедельник я его встретил в конторе, и мы поговорили про подставки — те самые, которые Мещеряков сварил в декабре, — и про то, что на трёх из них надо переварить упоры.
Про папку не прозвучало ни слова.
Он один раз посмотрел на меня чуть дольше, чем нужно, и я кивнул, и он кивнул, и на этом всё.
Больше мы к этому не возвращались никогда.
А в феврале гусак его пропустил.
Случилось это девятого числа, в четверг, и я это видел собственными глазами, потому что шёл в тридцати метрах сзади.
Гусака зимой держали во дворе.
Зимой он на улицу не выходил — холодно, — но в феврале, когда стало под двадцать и солнце, Кузнецова стала выпускать его во двор, а он повадился выходить за калитку.
Веник шёл из конторы.
Шёл он пешком, потому что велосипед зимой не ездит, и шёл он по своей стороне улицы, где всегда ходил.
Гусак вышел ему навстречу.
Он вышел из-за забора, встал посреди дороги и посмотрел.
Веник остановился.
Он остановился и — я это видел — приготовился: слегка развернулся боком, переложил портфель в левую руку.
Гусак постоял секунды три.
Потом повернулся и пошёл обратно во двор.
Веник постоял ещё немного.
Он постоял, посмотрел гусаку вслед, поправил очки и пошёл дальше.
Никакого торжества у него на лице не было.
Он вообще, по-моему, не понял, что произошло, и не придал этому никакого значения: гусь ушёл и ушёл, идти можно.
А я стоял в тридцати метрах и понимал, что это конец сюжета, который шёл восемь месяцев.
Мишке я не рассказал.
Мишка вёл счёт с июня и был бы, я думаю, единственным, кто оценил бы. Но я почему-то не рассказал ни ему, ни кому-нибудь ещё, и никто в селе про это не узнал.
Потому что рассказать это было невозможно.
Как рассказать, что гусь кого-то не тронул? Что тут рассказывать?
А между тем девятого февраля восемьдесят четвёртого года кузнецовский гусак посмотрел на Эдуарда Вениаминовича Ганина, инженера по технике безопасности колхоза «Заря», и решил, что этот тут ходит.
Домой я в тот вечер шёл долго.
Было девятое февраля, минус восемнадцать, ясно, и снег скрипел под валенками.
Я шёл и думал, что Семёныч пятнадцать лет сидел с этой бумагой в шкафу, что мать одиннадцать лет молчала, что отец в шестьдесят девятом отказался от бригады, и что я про всё это узнал за одну неделю.
И что никто из них мне ничего не рассказал.
Не потому, что скрывали. Просто у нас про это не разговаривают, и если бы не Ганин с его шкафом, я бы не узнал ничего и никогда.
Дома топилась печка.
Мать сидела и слушала радио, а по радио в тот вечер была траурная музыка, но мы этого ещё не знали, и она думала, что это концерт.