Смотр назначили на двадцать четвёртое декабря.
Не районный — районный был в феврале, — а свой, кустовой отбор: четыре хозяйства, наше, Новосёлово, Целинное и совхоз «Восход», и от каждого по три-четыре номера, и лучшие едут дальше.
Проводили у нас.
Проводили у нас потому, что клуб у нас был больше и потому, что Пыжов за это бился в райкоме комсомола с октября и добился.
Он ходил счастливый третью неделю.
К декабрю у нас в бригаде всё вошло в зиму.
Зимой в мастерской работают так: приходят к восьми, потому что светло только с девяти, топят, и до обеда все понемногу что-то делают, а после обеда делают уже быстрее, потому что до темноты часа три.
Ремонт шёл плохо.
По плану к первому марта — одиннадцать комбайнов и девять тракторов. К двадцатому декабря у меня в работе было четыре комбайна, из них два раскулаченных на запчасти, и я знал, что эти два я не восстановлю никогда, и в отчёте они у меня стояли как «в ремонте».
Я подписывал этот отчёт каждый месяц.
Первый раз, в ноябре, я его подписывал минут двадцать. В декабре — минуты три. В январе я его подписал не читая.
Мишка со мной не разговаривал.
То есть разговаривал: «здравствуй», «дай ключ», «сделано», — и всё, полтора месяца, и я к этому за полтора месяца привык, и это было хуже всего.
С хором в декабре случился скандал.
Скандал был из-за того, из-за чего в этом клубе случались все скандалы: из-за того, кто в нём хозяин.
Началось с афиши.
Пыжов принёс из райкома бумагу с порядком проведения, и в бумаге было написано, что ответственный за проведение — заведующий сельским клубом, то есть Верка.
Верка стала составлять программу.
Она составила её так, как составляла восемь лет: сначала торжественная часть, потом художественная, в художественной сначала школьники, потом баянист Твердохлеб, потом чтец, потом хор.
Хор она поставила последним.
Нина пришла и заявила, что последним ставить нельзя.
— Почему нельзя?
— Потому что к концу зал шумит. И потому что после чтеца нужен контраст, а у нас первый номер тихий.
— У нас всегда так стояло.
— Вера Николаевна, у нас всегда стоял один номер школьников с барабаном.
Вот с этого и началось.
Спорили они три дня.
Спорили не при мне, но по селу шло всё, потому что клуб — место проходное.
Верка стояла на своём.
Она стояла на том, что она заведующая, что она отвечает по бумаге, что у неё в мае была ревизия, и что если что-нибудь пойдёт не так, то спросят с неё.
Нина стояла на своём.
Она стояла на том, что программа выстроена неправильно, что второй номер провалится, если его поставить после чтеца, и что она четыре года училась и знает, как это делается.
Обе были правы.
Верка была права по должности. Нина была права по существу.
И вот это, между прочим, самая частая конструкция в жизни, и я её к тому декабрю уже нагляделся достаточно, чтобы не иметь никакого мнения.
Кончилось всё восемнадцатого.
Восемнадцатого Верка объявила Нине, что если ей что-то не нравится, то пусть идёт со своим коллективом в мастерскую и там репетирует, а клуб она откроет в день смотра.
Нина ушла.
Репетировали в мастерской.
Шесть дней, с восемнадцатого по двадцать третье, в красном уголке, между стендом «Наши маяки» и ганинскими плакатами.
Я им топил печку.
Топил не из благородства, а потому, что печка в красном уголке моя, и потому, что если её не топить, там к вечеру плюс шесть.
Их было четырнадцать человек.
Дробот ушёл в армию, доярку одну сняли, потому что зима и дойка, зато прибавились двое новых: Пашка Гуров, которого отец опять отправил «чтоб при деле», и, неожиданно, Санька Кузнецов.
Санька пришёл сам, в ноябре.
Пришёл он молча, встал в задний ряд и с тех пор ходил через раз, и никто у него ничего не спрашивал.
Пели без инструмента.
Пианино осталось в клубе, и Нина работала руками и голосом, и к двадцать третьему у них было два номера, из которых один они держали, а второй — нет.
Двадцать третьего вечером Верка пришла в мастерскую.
Я это видел, потому что был у себя в выгородке и слышал, как открылась дверь.
Она вошла в красный уголок.
Они как раз стояли и разбирали второй номер, и Нина остановила их на середине фразы.
Что там было, я слышал через перегородку не целиком.
Я слышал, что говорили негромко, минуты четыре. Потом Верка вышла, прошла мимо моей двери, не заглянув, и ушла.
Через десять минут вышла Нина.
— Пётр Сергеевич, мы завтра репетируем в клубе. С двух.
— А что случилось?
— Ничего. Она сказала: приходите.
Смотр был в шесть.
Клуб набился так, как набивается три раза в год: на Новый год, на Октябрьские и вот так, когда приезжают чужие.
Приехало три автобуса.
Из Новосёлова, из Целинного и из «Восхода», и в каждом по двадцать-тридцать человек, и это была четверть зала.
Из района приехали двое.
Один — из отдела культуры, женщина лет сорока с блокнотом. Второй — инструктор райкома комсомола, молодой, который сидел в первом ряду и всё записывал.
Наши сидели плотно.
Я сидел в восьмом ряду, между Сомовым и Прохоровым. Мать сидела с бабами в четвёртом. Тётя Нюра — в шестом, с той же стороны, что и на Октябрьские.
Людка сидела в третьем ряду, с девчонками из сельпо.
Мы с ней за полтора месяца встречались раз шесть — в сельпо, на улице, — и оба раза здоровались нормально, и уже к декабрю на нас перестали смотреть.
Гошка Тюрин сидел с краю, в последнем ряду.
Трезвый.
Торжественная часть шла двадцать минут.
Говорил Пыжов, потом женщина из района, потом Ситников — коротко, четыре предложения, за что ему все были благодарны.
Потом пошли номера.
Первыми были школьники с литмонтажом, и это было ровно то, что бывает всегда: восемь человек стоят в линейку и по очереди выкрикивают строчки, и трое из восьми забывают текст.
Потом Новосёлово показало танец.
Танец был неплохой, шесть пар, и им хлопали хорошо.
Потом Целинное — вокальный дуэт, две девушки, и одна из них пела заметно лучше другой, и это было слышно всем.
Потом «Восход» — баянист.
Баянист был хороший, лучше нашего Твердохлеба, и Твердохлеб, сидевший через два человека от меня, слушал его с очень внимательным лицом и потом обронил: «Ну, у него инструмент».
Потом чтец из Новосёлова читал про целину.
И потом объявили нас.
Хор мастерской колхоза «Заря».
Четырнадцать человек вышли на сцену, и вышли они плохо: перепутали порядок, кто-то толкнулся, и в зале засмеялись.
Я сидел и внутренне сжался.
Потому что я их слышал в мастерской, я знал, что второй номер у них не готов, и я знал, что сейчас будет так, как всегда бывает в клубе на таких смотрах: споют средне, похлопают, и всё.
Нина села за пианино.
И случилось первое.
Клуб замолчал не когда они запели, а когда она взяла первый аккорд.
Пианино, настроенное ею в июле ключом деда Мещерякова, звучало в этом зале так, как оно не звучало с шестьдесят первого года, и это услышали все, включая тех, кто в музыке не понимает ничего.
Кто-то в зале выдохнул: «Ух ты».
Первый номер они спели хорошо.
Не отлично — хорошо. Дудник опять влез не туда, но влез один раз и быстро вылез, и низа не хватало, потому что Дробот был в армии.
Хлопали крепко.
Потом Нина встала из-за пианино и объявила второй номер.
Объявила она его сама, потому что Верка в этот момент была за кулисами, и я по её лицу понял, что что-то будет не по программе.
— Второй номер. Русская народная песня. Солист — Загорулько Михаил.
В зале зашумели.
Зашумели весело: Мишку в этом селе знали все сто двадцать человек и знали именно как Мишку — балабола, врушку про медведя, который поёт мимо и громко.
Кто-то отчётливо хмыкнул.
Прохоров рядом со мной обронил: «Ну, поехали».
Мишка вышел вперёд.
Он вышел на два шага вперёд от хора, в чёрном костюме, который был ему велик в плечах, и остановился, и стоял он совершенно не так, как стоял всегда.
Он не улыбался.
Он стоял, опустив руки, и смотрел куда-то поверх зала, и я в этот момент подумал, что он сейчас провалится и что это будет ужасно.
Нина взяла вступление.
И Мишка запел.
Он запел негромко.
Первую фразу он спел так тихо, что задние ряды подались вперёд, и в зале стало тихо по-настоящему, а не как бывает тихо в клубе.
Голос у него оказался высокий.
Не тонкий — высокий, чистый, с той открытой верхней нотой, которая бывает у людей, поющих с детства и никогда этому не учившихся.
Он пел, не форсируя.
Он не давил, не старался, не делал того, что делают самодеятельные певцы, когда хотят понравиться. Он просто пел, и слышно было каждое слово, и слова были обыкновенные, про то, что кто-то кого-то не дождался.
Хор вступил на втором куплете.
И получилось.
Четырнадцать человек, стоявших сзади, подхватили низом и средним, а он остался наверху, и то, что у них не получалось шесть дней в мастерской, получилось здесь с первого раза.
Я сидел в восьмом ряду и не дышал.
Про то, что было в зале, надо сказать отдельно.
Зал перестал понимать, что это Мишка.
Это очень трудно объяснить, но я это видел собственными глазами: люди, которые тридцать секунд назад хмыкали, через минуту слушали так, как слушают чужого, приезжего, того, кого не знают.
Сомов рядом со мной сидел, положив руки на колени.
Прохоров смотрел в пол.
Дед Мещеряков в третьем ряду плакал, и плакал он совершенно открыто, не вытирая, и на него никто не оборачивался, потому что деду восемьдесят один год и он имеет право.
Мать в четвёртом ряду сидела прямо.
Я на неё посмотрел и увидел, что она смотрит не на сцену, а на меня, и я быстро отвернулся.
Кончили они вместе, чисто.
Секунды полторы было совсем тихо.
Потом клуб взорвался.
Хлопали стоя.
Я такого в нашем клубе не видел ни разу — ни до, ни, честно говоря, после: сто с лишним человек встали и хлопали, и хлопали долго, и новосёловские хлопали тоже, и инструктор из райкома в первом ряду встал одним из первых.
Мишка стоял на сцене красный.
Он стоял и не знал, что делать с руками, и потом сделал единственную вещь, которую мог сделать: поклонился в пояс, как кланяются в кино.
Зал заорал.
Дальше он ушёл за кулисы и вышел только через двадцать минут, и весь этот вечер потом ходил оглушённый, и на все вопросы отвечал невпопад.
Я к нему подошёл.
Подошёл я не сразу, а минут через сорок, когда всё уже кончилось и в фойе стоял общий гул.
— Мишк.
Он обернулся.
— Ты чего мне не говорил? — спросил я.
— Чего?
— Что ты поёшь.
Мишка посмотрел на меня.
— Так я и не пел. Меня Нинка заставила. Она в ноябре мне: «Загорулько, встаньте отдельно». Я говорю: я мимо. А она: не мимо, вы просто громко.
Он помолчал.
— Она мне два месяца твердила «тише», — сказал Мишка. — Я тише-то петь не умел. Я думал, я вообще не умею.
Открытый микрофон получился в конце.
Микрофон у нас в клубе был один, на стойке, и работал он через усилитель, который стоял за кулисами, и выключать его надо было тумблером.
Тумблер после последнего номера никто не выключил.
Зал в это время уже гудел, вставали, двигали стульями, и на сцене никого не было, и минуты две ничего не было слышно.
А потом из динамика пошло.
Пошло тихо, с помехами, но в зале как раз в этот момент стало потише, и первые ряды услышали, а потом зашикали, и услышали все.
Говорили за кулисами, у самого микрофона.
Говорили двое, и один голос был Веркин.
— … я тебе не поэтому.
— Вера Николаевна.
— Ты дослушай. Я тебе восемнадцатого не по злобе. Я тебе так сказала, потому что мне сорок лет в марте, и я тут восемь лет одна, и меня спрашивают за скатерть.
Пауза.
— Я знаю, — отозвался голос Нины.
— Ни хрена ты не знаешь. Ты молодая. Ты уедешь.
— Я не уеду.
— Уедешь. — Верка помолчала. — И правильно сделаешь.
Опять пауза.
— Ты завтра приходи. С двух. Ключ у сторожа возьмёшь, я скажу.
— Спасибо.
— Не за что. Только ты это… ты им скажи, что репетируем с моего разрешения. Мне так надо.
И на этом из динамика пошёл треск, потому что кто-то наконец дошёл до тумблера.
В зале стояла полная тишина.
Сто с лишним человек всё это выслушали, и все всё поняли, и это было гораздо хуже, чем если бы там прозвучала какая-нибудь гадость.
Потому что гадость забывается.
А тут сорокалетняя женщина, которую в селе двадцать лет знали как склочную завклубом, у которой всё по описи и которая никому ничего не даёт, — выговорила при ста человеках, что ей сорок лет в марте, что она восемь лет одна и что её спрашивают за скатерть.
И попросила сказать, что репетируют с её разрешения.
Мне так надо.
Первым нашёлся Пыжов.
Он вышел на сцену — я до сих пор считаю, что это было лучшее, что он сделал за весь тот год, — взял микрофон и объявил, что смотр окончен, что все молодцы и что автобусы отходят через двадцать минут.
И все зашумели и стали расходиться.
Верка вышла в фойе минут через десять.
Она вышла в пальто, с ключами, и пошла к выходу, ни на кого не глядя, и по фойе шло человек сорок.
И тут получилось то, чего я не ожидал.
Ей стали говорить спасибо.
Не за то, что она — за концерт. Бабы стали подходить и говорить: «Вер, хорошо-то как», «Вер, спасибо», «Вер, ты молодец, что клуб дала».
Штук пять человек подошло.
Ни один из них не обмолвился про то, что все слышали. Все говорили про концерт, про Мишку, про то, что новосёловские обзавидовались.
Верка стояла и кивала.
Потом Кузнецова — та самая, у которой гусь, — подошла и объявила громко, на всё фойе:
— Вер. Ты в среду заходи, у меня капуста квашеная удалась.
— Зайду.
И ушла.
Домой я шёл в двенадцатом часу.
Мороз был сильный, за двадцать, снег скрипел, и над селом стояло то морозное небо, при котором видно всё.
Я шёл и думал про Мишку.
Тринадцать лет он работает в этой мастерской. Я его знаю с детства — он старше меня на восемь лет, я его помню взрослым парнем, когда мне было десять. В той жизни я его знал ещё сорок лет.
Я знал про него всё.
Я знал, что он врёт про медведя, что он один живёт с матерью, что он в семьдесят четвёртом тонул, что он не женился и не женится, что он балабол и что за него всё делают другие.
И я не знал, что он поёт.
Не «поёт хорошо» — что он вообще поёт, что у него есть голос, который сегодня заставил сто двадцать человек встать.
И никто не знал.
Тринадцать лет он стоял в двух метрах от меня, и никто в этом селе, включая его самого, не знал, что он умеет.
Про Верку я думал дольше.
Верку Тюрину я в той жизни знал как «Верку из клуба».
Она у меня в памяти была одной строчкой: заведующая клубом, вредная, всё по описи, муж пил. Всё. Больше про неё в моей голове не было ничего, и я про неё за сорок лет ни разу не подумал отдельно.
И вот я сегодня услышал, как ей сорок лет в марте.
И как она восемь лет одна.
И то, что она попросила — «ты им скажи, что с моего разрешения, мне так надо», — было самое человеческое, что я слышал за весь тот год, и стоило оно ей, судя по голосу, недёшево.
Я шёл по морозу и понимал одну простую вещь.
Я прожил в этом селе двадцать восемь лет в той жизни и полтора года в этой.
И я в нём никого не знаю.
Я знаю, кто где работает, кто с кем в родстве, кто пьёт и кто ворует. Я знаю фамилии и клички. Я знаю, кто в каком году что сделал.
А про то, что у них внутри, я не знаю ни про кого.
Дома мать не спала.
Она сидела при лампе с вязаньем и подняла голову, когда я вошёл.
— Ну?
— Ну.
— Слыхал, как Мишка?
— Слыхал.
Мать отложила вязанье.
— Я его мать помню. Она пела.
Я снял телогрейку и сел.
— Кто?
— Мать его, Загорулькина. Настасья. — Мать смотрела в сторону. — Она в клубе пела, когда я девкой была. У неё голос был такой, что её из района звали.
— И что?
— И ничего. Замуж вышла, четверых родила, двое померли.
Она взяла вязанье обратно.
— Так что он в неё. Только он не знал.
И стала вязать дальше.