Автобус за призывниками пришёл в восемь утра.
Седьмое ноября, понедельник, праздник — и в этот же день явка в райвоенкомат, потому что военкомату на праздники наплевать.
Провожали у конторы.
Народу собралось человек сорок, что для восьми утра в праздник много, и стояли все в том же порядке, в каком стоят всегда: бабы впереди, мужики сзади, пацаны по краю.
Мороз был градусов десять, первый настоящий.
Дроботиха стояла, держась за сына обеими руками за рукав, и не плакала — она выплакала всё за неделю, и к утру у неё осталось только лицо.
Генка Сорокин был весёлый.
Он был весёлый совершенно искренне, стриженый, в старой шапке, и он всё время оглядывался на своих и махал.
Колька молчал.
Мишка стоял в третьем ряду.
Он не полез вперёд, не стал прощаться при всех и не произнёс ни одной речи, и это было на него настолько не похоже, что я специально посмотрел, где он.
Он стоял, засунув руки в карманы.
Когда стали садиться, он протолкался вперёд — быстро, боком, — и что-то сунул Кольке в карман телогрейки, и тут же отошёл обратно.
Что это было, я узнал только зимой.
Это был конверт. В конверте — четвертной, двадцать пять рублей, и записка в две строчки: «Пиши матери. И мне».
Колька его нашёл уже в райцентре, на сборном.
Он ему потом писал. За два года он написал Мишке восемь писем, и Мишка их все таскал с собой в мастерскую и читал вслух всем, кто соглашался слушать, и каждое письмо было длиной в полстраницы и содержало примерно ничего.
Мишка знал их наизусть.
Автобус тронулся в двадцать минут девятого.
Из окна махали, и снизу махали, и Дроботиха прошла за автобусом шагов пятнадцать, а потом остановилась.
Всё как всегда.
Разошлись быстро, потому что мороз и потому что в одиннадцать торжественное собрание.
Ко мне подошёл Прохоров.
Он подошёл, покашлял.
— Ты, Петь, это.
— Что?
— Ну, это. — Он смотрел куда-то в сторону автобусной колеи. — Дело житейское.
Вот так я узнал, что село уже знает.
Прошло полтора суток. Из них — воскресенье, когда все дома, и суббота вечером, когда я вышел от Тихоновых в девятом часу и меня видели человека три.
Полтора суток.
Собрание было в клубе, в одиннадцать.
Клуб был натоплен и украшен: кумач, портреты, лозунг «Слава Великому Октябрю» через всю сцену, стулья в двенадцать рядов.
Пришло человек сто двадцать.
Доклад делал Ситников.
Он делал его двадцать пять минут, по бумаге, ровным голосом, и никто его не слушал, потому что доклад на Октябрьские никто не слушает никогда: там всегда одно и то же, и все это знают, включая докладчика.
Потом было награждение.
Награждали по итогам уборки: грамоты правления, грамоты райкома, денежные премии от пятнадцати до сорока рублей.
Дудник получил первым — за наивысший намолот.
Ему хлопали.
Потом Сомову за организацию ремонта, потом Прохорову за перевозки, потом Зинаиде Петровне за что-то по учёту.
Потом назвали меня.
«Лыткин Пётр Сергеевич — за второй результат по намолоту зерновых и за успешное руководство первой комплексной бригадой».
Я вышел.
Идти надо было от седьмого ряда до сцены, метров пятнадцать, и я эти пятнадцать метров прошёл под аплодисменты ста двадцати человек.
Хлопали хорошо.
Хлопали не дежурно, а с интересом, потому что молодой, потому что бригадир четвёртый день и потому что все знали, что у него в субботу разошлось с невестой.
Про последнее знали все сто двадцать.
Я поднялся на сцену, взял грамоту, пожал руку Аркадию Павловичу, повернулся к залу — и увидел зал целиком.
В третьем ряду сидела моя мать.
В шестом — тётя Нюра.
Людки в зале не было.
Про то, что происходило дальше, надо рассказать медленно, потому что это и есть содержание всей главы.
Ничего не происходило.
Ко мне никто не подошёл и не обмолвился про Людку. Ни один человек за весь день.
Со мной здоровались.
Со мной здоровались все, и здоровались нормально, и никто не отворачивался, и никто не переглядывался.
И при этом к вечеру я знал уже четыре версии.
Знал я их не потому, что кто-то мне рассказывал, а потому, что в селе информация доходит до тебя не через людей, а через воздух: ты стоишь в фойе, а в двух метрах разговаривают, и разговор при твоём приближении не прекращается, потому что прекратить его было бы невежливо, — а просто переходит на другое.
И ты успеваешь услышать полфразы.
Версия первая была та, что она его бросила.
Эта версия была основная, и держалась она на том, что бросить может только тот, кто уходит, а ушёл я — то есть в субботу я вышел от Тихоновых, а не она от меня.
По этой версии я был пострадавший.
Мужики на этой версии стояли твёрдо. Мужикам она была удобна, потому что при ней я оставался нормальным мужиком, которого кинула баба, и с таким всё понятно: похлопать по плечу и сказать «дело житейское».
Версия вторая была та, что он её бросил.
Эта держалась на двух переносах и на том, что я четвёртый день бригадир и вступаю в партию, а она продавщица.
По этой версии я был сволочь, который поднялся и решил, что ему теперь надо получше.
Эта версия была среди баб и была, надо сказать, самая злая.
Версия третья была смешная.
По ней у меня кто-то был.
Кто-то — в райцентре, потому что я туда езжу, и потому что в июле была лекторша, и полсела это помнит, и в селе память на такое устроена лучше, чем на всё остальное.
Эта версия была самая слабая, потому что не подкреплялась ничем.
И была четвёртая.
Четвёртую я услышал в фойе, во время перерыва, стоя у окна с грамотой в руке.
Говорили две бабы у стенда.
Я не разобрал начала, а конец услышал отчётливо: «…да он и не хотел никогда. Он же с самого сватовства как неживой ходил».
Вот эта была правильная.
Это была единственная из четырёх версий, которая попадала в точку, и выговорили её две бабы у стенда «Наши маяки», не имея в виду ничего особенного.
Я постоял у окна ещё минуты три.
Тётя Нюра выступила в фойе после собрания.
Выступила она не в том смысле, что произнесла речь. Она сделала вещь более серьёзную.
Она подошла ко мне при людях.
Народу в фойе было человек тридцать, и она прошла через это фойе, подошла ко мне и остановилась в двух шагах, и все тридцать это увидели.
— Здравствуй, Пётр.
— Здравствуйте, Анна Фёдоровна.
— С грамотой тебя.
— Спасибо.
Она постояла.
— Ты матери передай, — сказала тётя Нюра, — чтоб она за посуду не беспокоилась. Я всё вернула, что чужое. И столы Прохоровым отдала.
— Скажу.
— И ещё передай, — она говорила ровно и негромко, но так, чтобы слышали, — что я на неё зла не держу и держать не буду. Мы с ней сорок лет в одном селе.
— Скажу.
— Ну и хорошо.
И пошла к выходу.
Вот это надо оценить.
За тридцать секунд она сделала три вещи.
Она показала всем, что не считает происшедшее позором — иначе она бы ко мне не подошла и уж точно не заговорила бы первой при тридцати свидетелях.
Она сняла с моей матери всё, что могло на ту лечь: две женщины сорок лет в одном селе, и они не ссорились.
И она не обронила ни одного слова про причину.
Ни намёка, ни полуслова, ни интонации. Она не дала ни одной из четырёх версий ни малейшего подтверждения, и после этого разговора обсуждать при ней это стало нельзя, а при ком-то другом — можно, но уже не так интересно.
Я смотрел ей вслед.
Ей было под шестьдесят, она была ростом мне по грудь, и она за тридцать секунд разрулила то, чего я не смог бы разрулить за месяц.
Мать в тот день держалась прямо.
Она пришла на собрание в хорошем платке, сидела в третьем ряду, хлопала мне, когда меня называли, и потом в фойе разговаривала с бабами так же, как всегда.
Один раз я видел, как к ней подошла Сычёва.
Сычёва — женщина громкая и прямая, и она подошла и что-то ей выговорила, и я на всякий случай двинулся в ту сторону, потому что от Сычёвой можно ждать чего угодно.
Мать ответила ей коротко.
Что она ответила, я не слышал, но Сычёва после этого кивнула и отошла, и больше к матери в тот день никто не подходил.
Вечером мать мне это пересказала сама.
— Сычёва спросила: правда ли, что ты отказался.
— И что ты?
— Я ей: у них своё дело, я в него не лезу.
Она помолчала.
— Она мне: «Марфа, ты дура, что не лезешь». А я ей: «Может, и дура».
Вечером в клубе были танцы.
Я пошёл, потому что не пойти было хуже.
Мне это объяснила Людка ещё в субботу, и она была права: не пойти означало бы спрятаться, а спрятавшегося у нас обсуждают вдвое дольше.
Клуб был полный.
Радиола, лампочки, дым в фойе, и Верка у двери следит, чтоб не курили в зале.
Людка была там.
Она стояла с девчонками у окна, в том же цветном платье, в котором была в июле, и она смеялась чему-то, и смеялась не напоказ.
Мы поздоровались.
Мы поздоровались через полкомнаты, кивком, и это увидело человек двадцать, и это, я думаю, было самое полезное, что мы оба сделали за весь тот вечер.
Танцевал я два раза.
Оба раза с кем попало и оба раза плохо, и в одиннадцать вышел в фойе, потому что в зале было жарко, а от папирос уже мутило.
В фойе на скамейке сидела Зина.
Она сидела одна, в пальто, с сумкой на коленях, и, судя по всему, собиралась уходить.
Я сел на ту же скамейку.
Сел я не рядом, а через полметра, и не потому, что нам было о чём говорить, а потому, что скамейка в фойе была одна и других мест не было.
Мы просидели минуты четыре.
Из зала била музыка, мимо ходили, кто-то в углу громко доказывал, что в Новосёлове клуб хуже.
Зина ничего не спрашивала.
Она не спросила ни про Людку, ни про свадьбу, ни про то, как я. Она вообще не повернула головы, и я даже не уверен, что она заметила, как я сел.
Потом она встала.
Встала, застегнула верхнюю пуговицу, взяла сумку и остановилась.
— Лыткин.
— Да?
— У вас по бригаде за октябрь сводка хорошая. — Второй результат по хозяйству. Я вам её в среду занесу.
— Спасибо.
— И вот что.
Она смотрела на меня сверху.
— По той квартальной, за третий квартал, — продолжала она, — которая по вводу жилья. Помните?
— Помню.
— Я её в феврале буду сводить с годовой.
Я сидел и смотрел на неё.
— И что?
— Ничего. Я вам говорю, чтоб вы знали.
Она поправила сумку.
— С праздником.
И пошла к выходу.
Я просидел на этой скамейке ещё минут десять.
Из зала играло, и было слышно, как топают, и кто-то в третий раз ставил одну и ту же пластинку.
Я сидел и думал, что она мне сейчас сообщила.
Сообщила она про бумагу, которую я в июне назвал вслух в кабинете правления, чтобы спасти Ганина, — про то, что дом числится заселённым с тридцать первого марта, а по акту вселение шестого июня.
То есть в феврале эти две бумаги лягут рядом.
И произнесла она это не как угрозу, не как предупреждение и даже не как совет, а ровно тем же голосом, каким сообщила про сводку за октябрь.
Просто чтобы я знал.
И ещё она в этот вечер не обронила ни слова о том, что произошло между нами в июле, и ни одного — о том, что произошло со мной в субботу.
Ни единого.
И вот это было единственное, что за весь тот день не было ни жалостью, ни любопытством, ни версией.
Домой я пошёл в двенадцатом часу.
Было холодно и очень ясно, снег ещё не выпал, земля звенела, и над селом стояли звёзды, и от клуба за мной шла музыка метров триста.
Я шёл и подводил итоги, чего в двадцать три года делать вообще не надо.
За три месяца я получил всё.
Бригаду. Сто девяносто рублей. Грамоту, которую сегодня вручили при ста двадцати человеках. Рекомендацию Лапина в кармане телогрейки, которую я так и не переложил. Уважение мужиков — то самое уважение, которое выражается в том, что тебя перестают звать пить.
Всё это я получил за девяносто восемь дней, с первого августа.
И за те же девяносто восемь дней я потерял ровно двоих.
Мишку — потому что оформил приказ и не предупредил.
Людку — потому что забыл про свадьбу на двое суток.
И тут я поймал себя на арифметике, от которой мне стало нехорошо.
Я подсчитывал.
Я шёл по морозной улице и раскладывал свою жизнь в две колонки, как раскладывает Зина приход и расход, и в одной колонке у меня стояли должность, оклад и грамота, а в другой — два человека.
И я поймал себя на том, что колонки сходятся.
Дома мать не спала.
Она сидела при лампе и, увидев меня, встала и стала греть.
— Ел?
— В клубе.
— Это не еда.
Я сел.
Она поставила передо мной, и я стал есть, и она села напротив.
— Грамоту куда положил?
— В сундук.
— В сундук хорошо. Там не помнётся.
Мы помолчали.
— Петь.
— Ну.
— Ты не думай, что я тебя виню.
— Я не думаю.
— Я тебя не виню. Я тебя в пятницу спросила и больше не буду. Я только одно скажу.
— Скажи.
Она подобрала со стола крошки в ладонь.
— Ты у меня один. Мне тебя жалко.
И встала, и высыпала крошки в помойное ведро, и пошла спать.
Ночью выпал первый снег.
Я его не видел — я спал, — но утром восьмого ноября вышел на крыльцо, и всё было белое: огород, крыши, дорога, поленница.
Село лежало чистое и новое.
За ночь снега насыпало сантиметров пять, и по улице ещё никто не прошёл, и от нашей калитки до угла тянулась ровная нетронутая полоса.
Я постоял на крыльце.
Восьмое ноября, второй день праздника, выходной, снег.
Потом я пошёл в мастерскую.
Пошёл я туда в выходной и в снег, потому что у меня на понедельник были расставлены семнадцать человек, а понедельник был вчера, и всё надо было переделывать заново.
Первые следы на этом снегу были мои.