Пятого ноября я работал до шести.
Суббота перед праздником — короткий день, все ушли в четыре, а я остался, потому что в понедельник семнадцать человек надо было расставить на ремонт, а расстановку я до сих пор не сделал.
Сделал я её за полтора часа.
Потом вымылся под краном в мастерской, переоделся в чистое, которое принёс с собой утром, и вышел без десяти шесть.
До Людки было идти минут двадцать.
Времени у меня было час десять.
Первым меня перехватил Клюев.
Он стоял у своей калитки — он вообще всегда стоял у своей калитки, — и, увидев меня, вышел на дорогу.
— Пётр Сергеич. На минуту.
— Слушаю.
— Мне рукавицы.
Дело было такое: я в понедельник записал в тетрадь, что ему второй год не выдают рукавицы. За неделю я ничего по этому поводу не сделал, потому что было некогда, а он про это помнил.
— Клюев, я записал.
— Записал — это хорошо. А рукавицы?
— На складе нет.
— Так их два года нет.
Мы поговорили минут восемь.
Восемь минут я объяснял ему, что подал заявку, что заявка ушла, что до нового года вряд ли, и что если он мне будет напоминать раз в неделю, то это не ускорит, но и не помешает.
Он остался недоволен, но отпустил.
Вторым был Гнидин.
Гнидин догнал меня уже за поворотом и пошёл рядом.
— Петь.
— Ну.
— Ты на меня не сердишься?
— За что?
— Ну, за понедельник. За отгул.
Я остановился.
Он был трезвый, шёл из бани с веником под мышкой, и вид у него был неловкий.
— Не сержусь.
— Ты пойми. — Гнидин перехватил веник. — Я ж не назло спросил. Я ж думал, ты как Лобанов ответишь: «Иди к Сомову». А ты ответил.
— Ну и хорошо.
— Хорошо, — согласился он. — Ты слышь. Мне в среду всё-таки надо.
И мы ещё шесть минут разговаривали про среду.
Третьей была Мокеиха.
Она стояла у колодца с ведром, которое ей было не поднять, и я его поднял и донёс до её калитки, и это заняло четыре минуты.
У калитки она меня не отпустила.
— Петруша.
— Теть Фень, я тороплюсь.
— Ты постой. Ты у нас теперь бригадир.
— Бригадир.
— А ты Гаврилычу говорил?
Я не сразу понял, о чём она.
Потом понял: это была та самая история с трудоднями с сорок седьмого по пятьдесят пятый, из-за которой у неё пенсия тридцать четыре рубля вместо сорока одного, и про которую она меня спрашивала первого июня.
Я обещал ей спросить у Гаврилыча.
Обещал я это первого июня, и с тех пор прошло пять месяцев, и я не спросил ни разу.
— Спрошу.
— Ты в июне обещал.
— Спрошу, теть Фень. На той неделе.
— Ну ладно. Иди.
К Людке я пришёл в семь двадцать.
Двадцать минут опоздания.
Не два часа, не полтора — двадцать минут, и на любой другой вечер это не имело бы вообще никакого значения, потому что у нас в селе на двадцать минут никто не смотрит.
Она открыла сразу.
— Заходи.
Дом был пустой и тихий. Тётя Нюра действительно ушла к Кузнецовым. На столе стояли две чашки и чайник, и стояли они, судя по всему, давно.
Я стал объяснять.
— Люд, я в шесть вышел, честное слово. Меня Клюев перехватил, потом Гнидин, потом Мокеиха с ведром…
— Я знаю.
— Что знаешь?
— Что тебя Клюев перехватил. Мне Клавдия в семь донесла, она мимо шла и видела, как вы стоите.
Она села за стол.
— Садись.
Я сел, и она подвинула ко мне листок.
Обыкновенный листок из тетради в клетку, сложенный вдвое.
— Что это?
— Посмотри.
Я развернул.
Это был список чисел, написанных в столбик её почерком — крупным, круглым, каким пишут в сельпо накладные.
Числа шли подряд, с интервалами.
'Авг.: 3, 7, 14, 21, 27.
Сент.: 4, 11, 18, 25.
Окт.: 2, 9, 16, 22, 29.
Ноябрь: 4′.
И внизу, отдельно, обведённое: «15».
— Что это? — спросил я ещё раз.
— Это дни, когда мы виделись. С первого августа.
Я смотрел на этот листок.
Пятнадцать дат за три месяца с лишним.
Из них четыре — это август, когда была уборка. Из них двадцать девятое октября — это когда мы разошлись боком в сенях у Дроботов и она спросила, ел ли я.
Из них четвёртое ноября — это вчера.
— Ты считала.
— Считала.
— Зачем?
— Не знаю. В сентябре начала. Я сначала просто отмечала, чтоб не путаться. Потом стала считать.
Она забрала листок обратно.
— Пятнадцать раз за девяносто шесть дней. — Из них восемь по пять минут: в сельпо, на улице, в сенях. По-настоящему — семь.
— Люд, была уборка.
— Была, — согласилась она. — А теперь нет.
Она сложила листок.
— Уборка кончилась третьего октября. — С третьего октября по сегодня — тридцать три дня. Из них ты у меня был четыре раза. Четыре, Петь. Без уборки.
Я молчал.
— Я не считаю тебя виноватым. Ты бригадир. У тебя ремонт, у тебя план, у тебя Мишка, у тебя курсы, у тебя партия. Ты не гуляешь и не пьёшь. Я всё это знаю.
Потом она заговорила про дом.
— Тебе дом предлагали в пятницу двадцать восьмого.
— Предлагали.
— На две семьи, с четвёртого квартала восемьдесят четвёртого. Половина — Гнидину, половина — тебе.
— Откуда ты…
— Петь. Гнидин на другой день полсела обошёл. Он же счастливый.
Она посмотрела на меня.
— Ты отказался и мне сообщил вечером. Двадцать восьмого, у калитки. И на вопрос, посоветовался ли ты со мной, ответил, что я сама говорила, что привыкну.
— Люд, я тебе объяснил, почему…
— Объяснил. И объяснил правильно, я потом сидела и думала: он прав. Через год, полдома, а у вас пятистенок тёплый. Всё правильно.
Она замолчала на секунду.
— А потом я подумала другое. Я подумала: он не отказался от дома. Он отказался спрашивать.
— Я не понимаю.
И это была правда.
Я сидел за её столом и честно, всерьёз не понимал, чего она от меня хочет: я не пил, не гулял, не бил, работал, отказался от дома по разумным основаниям и собирался жениться через три недели.
Всё, что от меня требовалось, я делал.
— Я знаю, что не понимаешь.
Она встала и подошла к печке — она всегда, когда ей было тяжело, шла к печке, — и постояла там спиной ко мне.
— Петь, я тебе одну вещь скажу. Ты меня дослушай и не перебивай, потому что я это три ночи складывала.
— Слушаю.
— У нас на сватовстве в июле за столом сидели четверо. — Твоя мать, моя мать, ты и Семёныч.
— И что?
— Твоя мать — вдова с семьдесят третьего. Моя мать — вдова с семьдесят шестого. Семёныч один живёт с шестидесятых.
Она повернулась.
— За столом на моём сватовстве не было ни одного живого мужа. — Ни одного, Петь. Я это тогда заметила и всю ночь потом лежала.
— Я мать свою помню. Мне было четырнадцать, когда отец помер. Он не в войну помер и не в аварию. Он на ферме двадцать лет отработал, и в семьдесят четвёртом ему сказали — сердце, и он лёг в больницу на неделю, и вышел, и ещё два года работал, потому что кто ж будет за него. И в семьдесят шестом лёг и не встал.
Она вернулась к столу и села.
— Мать после этого стала такая, какая есть. Ты её знаешь. Она сухая и злая, и все думают, что она такая от природы.
— Люд.
— А я её помню другой.
Выговорила она это очень просто.
— Я её помню, как она смеялась. Мне лет восемь было. Она смеялась так, что на неё оборачивались.
Мы посидели молча.
— И вот я смотрю на тебя, — проговорила она наконец. — Тебе двадцать три года. Ты бригадир. Ты в партию идёшь. Через два года ты будешь не бригадир, а кто-нибудь ещё, потому что тебя будут двигать, ты работящий и голова у тебя варит.
— Люд, это ещё…
— Не перебивай. Ты через два года будешь дома шесть вечеров в месяц вместо четырёх. И это не потому, что ты плохой. Это потому, что тебя всё время будут перехватывать у калитки — Клюев с рукавицами, Гнидин с отгулом, Мокеиха с пенсией. И ты будешь останавливаться и разговаривать, потому что отказать нельзя.
Она посмотрела на меня.
— И правильно, что нельзя, — добавила она. — Я не спорю. Я просто говорю, как будет.
— И что?
— И то. Я не хочу вдовой при живом муже жить.
Сказала она это ровно, без слёз и без нажима, и повторять не стала, и объяснять тоже.
Я сидел и молчал.
— Ты сейчас что-нибудь скажешь? — спросила она.
— А что мне сказать?
— Что-нибудь.
И тут я мог бы всё исправить.
Я знаю, что мог. Мне надо было встать, обойти стол и сказать одно из тех слов, которых у нас не говорят, — и она бы, я думаю, осталась. Не потому, что поверила бы, а потому, что ей этого хотелось.
Я перебрал в голове несколько фраз.
Все они были правильные, и все были неправдой, и я это чувствовал так же ясно, как чувствуешь, что у тебя грязные руки.
— Ты права.
Людка закрыла глаза.
Она закрыла их на секунду, и я увидел, как у неё дёрнулось лицо, и это был единственный раз за весь вечер.
— Спасибо.
Дальше пошло деловое.
Это, надо сказать, самая жуткая часть, и я её помню лучше всего.
Мы полчаса разбирали, кому что говорить и что делать со свадьбой.
Решили так: столы вернуть по дворам с понедельника; мясо тётя Нюра оставит себе и продаст Кузнецовым обратно; про причину не объяснять никому, потому что объяснять бесполезно; платье — Тимофеевне, пусть перешивает или как хочет.
Про кольца речи не было, потому что колец мы не покупали.
— Про Октябрьские, — сказала Людка. — Послезавтра. Ты придёшь?
— Куда?
— В клуб. Все придут.
Я подумал.
— Приду.
— Правильно. Не придёшь — хуже.
Сказано это было совершенно спокойно, и я в этот момент понял, что она за эти три ночи продумала всё, включая то, что я буду делать седьмого ноября.
Уходил я в девятом часу.
В сенях она подала мне телогрейку.
Я оделся, и мы постояли, и я взялся за скобу.
— Петь.
— Ну.
— Ты не думай, что ты плохой.
— Я не думаю.
— Ты хороший. Ты правда хороший, и ты будешь хороший бригадир, и председатель из тебя выйдет.
— Не выйдет.
— Выйдет.
Она поправила мне воротник — просто поправила, как поправляют, и это было последнее, что она для меня сделала.
— Иди.
Я вышел.
Она закрыла дверь не сразу — я слышал, как она стоит в сенях, — и закрыла, только когда я дошёл до калитки.
Домой я шёл двести метров.
Тех самых двухсот метров, которые я шёл вчера, провожая её, и по той же самой улице, и дым от бань стоял так же, потому что суббота.
Я шёл и прислушивался к себе.
Прислушивался я честно, всерьёз, изо всех сил — и того, чего я ждал, не было.
Не было тяжести. Не было того, что бывает, когда от тебя уходит женщина, с которой ты собирался прожить жизнь.
Было облегчение.
Оно было маленькое, стыдное, но совершенно отчётливое, и я его почувствовал где-то на середине улицы: как будто с меня сняли рюкзак, который я нёс так долго, что перестал замечать.
Я остановился.
Постоял.
И вот тогда мне стало страшно.
Не оттого, что я её потерял. Оттого, что я её потерял и мне легче.
В той жизни у меня всё было наоборот.
В той жизни я двадцать лет прожил с женщиной, которую не любил, и мы не расстались ни разу, и она умерла раньше меня, и я на её похоронах стоял и думал, что она была хорошая и что мы прожили нормально.
И вот теперь мне двадцать три.
И мне дали второй раз, и я всё сделал по-другому: я дождался, я посватался, я держал слово четырнадцать месяцев.
А кончилось всё быстрее и чище.
Быстрее — потому что она оказалась умнее, чем я в той жизни.
Она посчитала на листке в клетку то, что я в первый раз считал двадцать лет и так и не досчитал.
Мать не спала.
Она сидела за столом, как вчера, и, когда я вошёл, посмотрела мне в лицо и всё поняла раньше, чем я разделся.
— Всё?
— Всё.
Она кивнула.
Она не спросила «почему», не обронила «я так и знала», не стала охать, и это было единственное, за что я в тот вечер был кому-то благодарен.
— Есть будешь?
— Буду.
Она поставила щи, и я стал есть, и ел я много и с аппетитом, и мать сидела напротив и смотрела, как я ем.
— Мам.
— Что?
— Ты завтра к Нюре сходи.
— Схожу.
Больше в тот вечер мы не разговаривали.
Ночью я лежал и не спал часа полтора.
Я не думал про Людку.
Я думал про то, что в понедельник семнадцать человек на ремонт, что расстановку я сделал, что с рукавицами Клюеву надо всё-таки что-то придумать и что в среду надо отпустить Гнидина, а он в четверг не выйдет.
Потом я подумал, что мне надо к Мокеихе.
Про её пенсию.
Я обещал ей это первого июня, и с тех пор прошло сто пятьдесят семь дней, и за эти сто пятьдесят семь дней я стал бригадиром, подал заявление в партию, сорвал две свадьбы и потерял женщину, на которой собирался жениться.
А к Гаврилычу так и не зашёл.
Вот на этом я и заснул.