Я сел напротив.
Лампа стояла между нами, и Людка сидела спиной к окну, и лицо у неё было в тени.
— Свадьбу переносим на двадцать шестое.
— На двадцать шестое?
— На двадцать шестое ноября. Суббота.
Я сидел и соображал.
Соображал я секунды три, и за эти три секунды успел проделать всю арифметику: двенадцатое отпадает, потому что одиннадцатого и двенадцатого я в райцентре, значит ближайшая суббота девятнадцатое, но девятнадцатого не выйдет, потому что мясо и потому что за неделю не соберёшь, значит двадцать шестое.
Всё сходилось.
— Ну хорошо.
Людка молчала.
— А кто решил-то? — спросил я.
— Мама. С Марфой Ивановной.
— А когда?
— Сегодня.
Она сидела очень прямо, положив руки на стол.
— Мне Клавдия сказала. В час дня. Мама к ней заходила утром, а Клавдия мне.
Тут надо объяснить про курсы.
В среду, второго числа, Гаврилыч дал мне бумагу.
Бумага была из района: районный семинар-совещание бригадиров комплексных бригад, одиннадцатого и двенадцатого ноября, в райцентре, с выездом накануне, явка обязательна для вновь назначенных.
Я прочитал и убрал в карман.
Дальше я сделал ровно четыре вещи.
Сказал Сомову. Сказал Лобанову, потому что надо было договориться, кто останется за меня. Записал в тетрадь. И вечером обмолвился матери, между делом, за ужином.
Матери это прозвучало так: «Одиннадцатого-двенадцатого в райцентр, на учёбу».
Она положила ложку и посмотрела на меня.
— А двенадцатого что?
— Что двенадцатого?
— Петя.
И тут я вспомнил.
Вспомнил я в этот момент, что двенадцатое — это суббота, и что двенадцатого у меня свадьба, и что я это забыл начисто на двое суток.
Не отложил, не отодвинул, не решил не думать.
Забыл.
— А. Ну да.
Мать смотрела на меня.
— И что теперь?
— Мам, я не могу не поехать. Явка обязательная, там подпись в списке. Я четвёртый день бригадир.
— Я не про это. Я спрашиваю: что теперь?
— Ну, значит, перенесём.
И стал есть дальше.
Мать это запомнила.
Не то, что я поехал на курсы, и не то, что свадьбу перенесли второй раз, и даже не то, что решали без меня.
А то, что я выговорил «ну, значит, перенесём» и стал есть дальше.
Мать в тот вечер промолчала.
Она встала, убрала со стола, вымыла посуду и легла, и на следующее утро пошла к Тихоновым, а от Тихоновых — в сельпо к Клавдии, и к обеду четвёртого ноября вопрос был решён.
Со мной никто не советовался.
Со мной не советовались, потому что я уже ответил: «ну, значит, перенесём», и это был исчерпывающий ответ, и обсуждать со мной было больше нечего.
Про курсы, кстати, в мастерской узнали в четверг и веселились два дня.
Веселились они не над курсами, а над самим словом «учёба».
— Петь, тебя учить будут?
— Будут.
— Чему?
— Не знаю. Руководить.
Гнидин на это заявил, что руководить его учить не надо, он и так умеет, а вот если б его научили доставать подшипники, он бы поехал.
Прохоров предположил, что там дают конспект.
— Какой конспект?
— Обыкновенный. Приезжаешь — и тебе конспект. Мне зять рассказывал, он на такое ездил.
— И что в конспекте?
— А ничего. Он его домой привёз и в сарае держит, у него им растопка второй год.
Смеялись все, включая меня.
Смеялись, между прочим, зря: конспект нам действительно выдали, и он у меня потом четыре года лежал в столе, и я в него один раз заглянул зимой восемьдесят четвёртого, и там оказалась ровно одна полезная страница — про расчёт потребности в горюче-смазочных на условный эталонный гектар.
Эту страницу я потом вырвал.
Как решали, мне потом рассказала мать, и рассказала подробно, потому что гордилась.
В четверг вечером она пошла к Тихоновым.
Тётя Нюра выслушала про курсы, помолчала и объявила, что двенадцатое отпадает.
— На девятнадцатое?
— На девятнадцатое не успеем. Мясо только двадцатого.
— А без мяса?
— Марфа.
На этом обсуждение девятнадцатого кончилось.
Дальше они полчаса считали двадцать шестое: суббота, до поста далеко, Кузнецовы колют двадцатого, вино в сельпо будет по завозу пятнадцатого, столы уже собраны и стоят.
Всё сходилось идеально.
Единственное, что тётя Нюра выговорила в конце, мать мне передала дословно, потому что не поняла.
Сказала она вот что: «Третьего раза не будет».
Мать решила, что это про приметы.
— Ты чего молчишь? — спросила Людка.
— Думаю.
— О чём?
— О том, что двадцать шестое лучше двенадцатого. До двадцать шестого три недели, всё успеете. И мясо у Кузнецовых свежее возьмёте, они как раз двадцатого колют.
Людка кивнула.
Она кивнула медленно, и я не понял, что означает этот кивок, и продолжал:
— И у меня к тому времени с ремонтом попроще будет. Сейчас у меня план горит, а к двадцатым числам…
— Петь.
— Что?
— Хватит.
Я замолчал.
Она посидела, потом встала, подошла к печке и постояла там спиной ко мне, грея руки.
— Ты понимаешь, что ты сейчас делаешь?
— Что я делаю?
— Ты меня уговариваешь. Ты сидишь и объясняешь мне, почему двадцать шестое лучше. Как будто я пришла спорить.
— А ты не спорить пришла?
Она повернулась.
— Петь. Я пришла посмотреть на твоё лицо.
Вот так.
Выговорила она это совершенно спокойно, стоя у печки, с руками, повёрнутыми ладонями к плите, и я в первый раз за весь вечер увидел её лицо целиком, потому что она отошла от окна.
— Зачем?
— Затем, что я про перенос узнала в час дня, а сейчас семь. Шесть часов я ходила и думала, какое у тебя будет лицо, когда я тебе скажу.
Я молчал.
— И вот я тебе сказала, — продолжала Людка. — А ты ответил «ну хорошо».
— А что я должен был сказать?
— Ничего. — Она пожала плечами. — В том-то и дело, Петь. Ты ничего не должен был сказать. Я не про слова.
Она вернулась к столу и села.
— Ты в июле, когда сватался, — продолжала она, — стоял у нас в горнице в белой рубахе и говорил всё правильно. Ты в сентябре, когда первый раз перенесли, всё правильно объяснял: хлеб, гектары, погода. Ты сейчас правильно объясняешь: двадцать шестое лучше двенадцатого. Ты ни разу за всё время не сделал ничего неправильного.
— И что?
— И ничего.
Она посмотрела на меня.
— Вот в этом и дело. Тебе первый раз перенесли — ты в поле уехал. Тебе второй раз перенесли — ты обрадовался.
— Я не обрадовался.
— Ты не расстроился. Это одно и то же.
Тут я мог бы соврать.
Я мог сказать, что расстроился. Мог сказать, что весь день ходил как в воду опущенный, что мне это тяжело, что я считаю дни.
Она бы не поверила, но разговор бы кончился.
— Я забыл.
— Что?
— Я про двенадцатое забыл. — Я смотрел на лампу. — Мне бумагу дали в среду, я её прочитал, убрал в карман и забыл, что двенадцатое — суббота. Мать вечером спросила, и я вспомнил.
Людка не пошевелилась.
— Двое суток.
— Двое суток.
— Ты про свою свадьбу забыл на двое суток.
— Да.
Она посидела ещё немного.
— Спасибо.
— За что?
— За то, что не соврал.
Дальше был самый длинный кусок молчания за весь тот год.
Мы просидели минуты три, ничего не говоря, и в это время за окном кто-то прошёл по улице, и слышно было, как хрустит лёд под сапогами.
Потом она спросила.
Спросила она то, чего я никак не ожидал, потому что вопрос был не про нас.
— Тебе бригадиром нравится?
Я честно подумал.
— Не знаю.
— Ты каждый вечер до одиннадцати сидишь.
— Заявки переписываю. У Лобанова почерк.
— Петь, я не про заявки. — Она положила руки на стол. — Ты в мае прошлого года какой был?
— Какой?
— Ты в мае прошлого года на озере сидел. В июне ты меня на сенокос звал. В июле мы за клубникой ездили, ты помнишь, у меня губы синие были.
— Помню.
— А в октябре ты меня четыре дня не видел и не заметил.
Сказано это было без всякого укора.
— Я не в упрёк. Я тебе объясняю, что вижу. Я вижу человека, который за полгода стал бригадиром, идёт в партию, и у него всё правильно, и он про свадьбу забывает на двое суток.
— Люд, это не потому, что ты…
— Я знаю, что не потому. Если б это было потому, что ты меня разлюбил, я бы знала, что делать.
Мать вернулась в восьмом часу.
Она вошла, стуча сапогами в сенях громче обычного — предупреждала, — и, войдя, посмотрела на нас двоих и сразу всё поняла.
— Люда, ты чаю будешь?
— Не, теть Марфа. Я пойду.
— Куда ты в темень.
— Тут двести метров.
Мать постояла.
— Петя проводит.
— Не надо. Я сама.
И я встал.
— Провожу.
Не потому, что хотел проводить, и не потому, что мне надо было что-то ей сказать по дороге. Я встал, потому что мать распорядилась «проводит», и потому что не проводить невесту в темноте — это то, чего в нашем селе не делают.
Правильно, одним словом.
Людка на меня посмотрела и ничего не ответила, и мы вышли.
Шли мы двести метров, и шли молча.
Было холодно, ясно, и над селом стояли звёзды, и от бань шёл дым, и вся эта улица была ровно такая же, как в июле, когда мы шли с речки с ведром смородины.
У её калитки она остановилась.
— Петь.
— Ну.
— Завтра суббота.
— Суббота.
— Ты завтра вечером свободный?
Я подумал.
— Свободный.
— Приходи. Часов в семь. Мамы не будет, она к Кузнецовым идёт.
— Приду.
Она стояла и смотрела на меня.
— Ты не спрашиваешь, зачем.
— А надо?
— Нет. Не надо.
И зашла во двор.
Домой я шёл и думал.
Думал я не о том, о чём надо было.
Я думал о том, что она права по всем пунктам и что мне на это возразить нечего. Я думал, что забыть про свадьбу на двое суток — это, конечно, дико, но что двое суток были такие, что забыть можно было что угодно. Я думал, что двадцать шестое действительно лучше двенадцатого. Я думал, что в понедельник надо решить с транспортёрной лентой.
И я поймал себя на том, что уже думаю про ленту.
Через двадцать минут после разговора, в котором женщина, на которой я собираюсь жениться, сказала мне «я пришла посмотреть на твоё лицо».
Я остановился посреди улицы.
Постоял.
Потом честно попробовал вызвать в себе хоть что-нибудь: тревогу, вину, страх потерять, — и не вызвал ничего, кроме лёгкой досады на то, что вечер испорчен.
Вот тогда мне стало по-настоящему нехорошо.
Не от её слов.
От того, что я стоял посреди тёмной улицы, в двадцать три года, за двадцать два дня до собственной свадьбы, и не чувствовал ничего.
Мать сидела и ждала.
Она сидела за столом, не занятая ничем, — не штопала, не чистила, не считала, — просто сидела при лампе, и это было настолько на неё не похоже, что я остановился в дверях.
— Мам?
— Сядь.
Я сел.
— Она тебе что говорила?
— Что переносим на двадцать шестое.
— А ещё?
— Мам.
— Что «мам»? — Мать посмотрела на меня. — Петя, я не дура. Я её сегодня утром видела, когда к Нюре ходила. Она мне слова не проронила.
Я молчал.
— Я тебе одно спрошу. Один раз. Больше не буду.
— Спрашивай.
— Ты её любишь?
Вот это был тот вопрос, которого мне никто не задавал.
Ни она, ни тётя Нюра, ни Людка, ни один человек в этом селе за четыре месяца от сватовства до ноября.
Потому что его не задают.
У нас про это не разговаривают вообще: у нас говорят «сошлись», «живут», «хорошая баба», «мужик работящий». Слово это в этом доме за одиннадцать лет не произносилось ни разу, и я не уверен, что оно произносилось при отце.
А мать взяла и спросила.
Я сидел и молчал, и молчал я долго — секунд, наверное, десять, — и мать за эти десять секунд ни разу не отвела глаз.
— Я не знаю.
Мать кивнула.
Она кивнула так, будто я подтвердил то, что она и так знала, и встала, и пошла к печке.
— Ложись. Завтра суббота.
— Мам.
— Всё, Петя. Я спросила один раз, я больше не буду.
Она загремела заслонкой.
Я разделся и лёг, и лежал, глядя в потолок, и слышал, как она ходит по кухне, и ходила она долго, и один раз мне показалось, что она стоит и не движется.
Потом она легла.
Я заснул около часа ночи, и последнее, о чём я подумал, было — что завтра в семь надо к Людке и что до этого надо успеть в мастерскую.