Мишка запил второго вечером, после Дудника.
Это, между прочим, было не событие: у Дудника пили шестеро, и все шестеро пришли в четверг утром помятые, и Прохоров до обеда сидел у бочки с водой.
Такое случается раз в месяц и никого не касается.
Разница была в том, что пятеро в четверг вышли, а Мишка не вышел.
И ещё в том, что Мишка вообще-то не пил.
То есть он пил, как все: на праздники, на свадьбах, на проводах, по субботам иногда, — но он не был из тех, кто уходит в это на два дня. За тринадцать лет в мастерской у него не было ни одного прогула по этой части, и Сомов мне потом это отдельно подтвердил.
А тут было третье ноября.
Седьмого увозили Дробота, и до этого оставалось четыре дня, и Мишка ходил к Дроботам каждый вечер с двадцатого числа, и в понедельник Дроботиха ему обронила — ласково, ничего не имея в виду, — что Коля ложится рано и что, может, не надо каждый день.
Он мне это сам потом рассказал, весной.
Тогда он мне ничего не рассказывал.
Про то, что его нет, я узнал на наряде.
Я читал по тетради, дошёл до третьего комбайна и назвал его фамилию, и никто не отозвался.
— Загорулько.
Молчание.
— Кто его видел?
Мужики переглянулись, и Прохоров, помятый и хмурый, отозвался:
— Он вчера у Коляна остался.
— В смысле?
— В смысле спит там.
Я закрыл тетрадь.
Дальше по инструкции — и по здравому смыслу — надо было делать вот что: отправить кого-нибудь, поднять, привезти, поставить на работу и вечером с ним поговорить.
Так делал Лобанов. Так делал до него Ситников.
Я так и сделал.
— Пашка. Сходи к Дудникам, подними его.
— А если он не встанет?
— Встанет.
Пашка сходил и вернулся через двадцать минут.
— Не идёт.
— Что значит не идёт?
— Он говорит: скажи ему, что я потом приду.
Тридцать человек слушали.
Он пришёл в двенадцатом часу.
Пришёл он не пьяный — то есть не так, чтоб шатался, — но и не трезвый: та стадия, когда человек всё понимает, всё делает, а координация уже чужая.
Пришёл и полез работать.
Полез он на свой третий комбайн, доделывать ту самую гусеницу, которую в понедельник делал с Пашкой и не доделал, потому что на второй звёздочке у него не сходились пальцы.
Я его увидел из выгородки, через окно.
Вышел.
— Мишк.
— А.
— Иди домой.
Он вылез из-под машины и посмотрел на меня.
— Я работать пришёл.
— Ты пришёл в двенадцать. Иди домой, придёшь завтра.
— Мне гусеницу доделать.
— Мишк.
— Петь, ну чего ты. — Голос у него был совершенно обыкновенный. — Я нормальный. Я сейчас доделаю и всё.
И полез обратно.
И тут я сделал ошибку.
Я не стал настаивать.
Я постоял секунд десять, посмотрел на него, прикинул, что до конца смены четыре часа, что он и правда сейчас доделает и уйдёт, что скандал при всех мне на четвёртый день не нужен, — и ушёл обратно в выгородку.
Я его не отстранил.
Через час он полез в редуктор.
Не на комбайне.
На соседнем тракторе стоял ДТ-семьдесят пятый, у которого Клюев с утра гонял двигатель — регулировал что-то по топливной, — и трактор работал на малых оборотах уже часа полтора.
Мишка проходил мимо с ключом.
Что он там увидел, он потом объяснить не мог. Он говорил, что ему показалось, будто с крышки бортового течёт, и он хотел посмотреть.
Он полез рукой.
Он полез рукой под трактор, на работающем двигателе, при включённом вале — не в бортовой, а вбок, между рамой и приводом, — и рукав его телогрейки прошёл в сантиметрах десяти от вращающегося.
Вытащил его Клюев.
Клюев в тот момент сидел в кабине и в зеркало увидел, что кто-то лежит под машиной, и заглушил, и вылез, и вытащил Мишку за ноги, и матерился он потом минут пять.
Ничего не случилось.
Вообще ничего: Мишка встал, отряхнулся, посмотрел на свою руку — целую, в рукаве.
— Ну и чего ты орёшь.
Видели это восемь человек.
Восемь, из них Сомов и Ганин.
Ганин был в мастерской по своим делам, и он это видел от начала до конца, и он к этому моменту стоял уже метрах в пяти.
Он подошёл ко мне сразу.
— Пётр Сергеевич.
— Видел.
— Я обязан составить акт.
— Я знаю.
— Я его составлю сегодня.
Он не спрашивал разрешения и не советовался.
Он сообщал — ровно и без всякого выражения, как сообщал всё, и я в первый раз за полгода не нашёл, что ему возразить, потому что возражать было нечего.
— Составляй.
— Я укажу, что работник находился в состоянии алкогольного опьянения.
— Укажи.
— И что он был допущен к работе.
Вот это было хуже.
— Кем допущен? — спросил я, хотя знал ответ.
— Вами. В одиннадцать сорок вы с ним разговаривали при свидетелях и не отстранили его от работы.
Я стоял и молчал.
— Я не могу этого не написать.
— Я понимаю.
— Мне жаль.
И вот это «мне жаль» было первое человеческое, что я от него услышал за полгода, и произнёс он его в тот момент, когда мне было совершенно всё равно.
Сомов вызвал меня в четыре.
Он не стал ничего объяснять и не стал ругаться.
— Загорулько отстранишь.
— Отстраню.
— Приказ на прогул и на появление в нетрезвом виде. Оба пункта.
— Николай Фомич…
— Оба пункта. Ганин акт уже написал, я его видел. Там ты фигурируешь.
— Я знаю.
— Тогда чего ты мне «Николай Фомич»?
Он посмотрел на меня поверх очков.
— Ты его в двенадцать должен был домой отправить. Ты его не отправил. Теперь у нас с тобой два варианта: либо мы оформляем всё, либо у нас лежит акт по технике безопасности, а мер по нему не принято.
— Понял.
— Ни хрена ты не понял. — Сомов снял очки. — Ты думаешь, я его наказать хочу? Мне Мишка тринадцать лет как родной. Я его в семидесятом принимал.
Он положил очки на стол.
— Ты про Кузьмина слыхал?
— Слыхал.
— Кузьмина сняли, потому что бумага была. — Сомов встал. — Бумага уже есть. Пиши.
Написал я в тот же вечер.
Писал я эту бумагу минут сорок, хотя писать там было на пятнадцать строк.
Я сидел в выгородке, топил печку, и передо мной лежал лист, и я его начинал три раза.
Первый раз я написал слишком мягко.
Написал так, что получалось, будто человек случайно оказался рядом с работающим трактором, и вообще ничего не было. Порвал.
Второй раз написал по форме и понял, что по форме выходит хуже: там были все слова, которые полагаются, и от этих слов Мишка получался пьяницей, который лезет под технику.
Порвал тоже.
С третьего раза написал коротко.
Что третьего ноября Загорулько М. П. на работу к семи часам не вышел, явился в одиннадцать сорок в состоянии алкогольного опьянения, был допущен к работе бригадиром, в двенадцать сорок нарушил требования безопасности при осмотре работающего агрегата. Предлагаю: отстранить от работы третьего ноября, объявить выговор, лишить премиальных за ноябрь.
И приписал последним пунктом.
«Бригадиру Лыткину П. С. за допуск работника к работе указать на недопустимость».
Это я приписал сам.
Приписал я это не из благородства, а потому, что иначе бумага была бы враньём, и потому, что Ганин это всё равно написал в своём акте, и потому, что мне так было легче.
Подписал и отнёс Сомову.
Мишка узнал в пятницу утром.
Приказ вывесили на той же доске, где неделю назад висел приказ по Кузьмину, и висел он между графиком дежурств и объявлением про кино.
Мишка прочитал его в семь часов.
Он прочитал его, стоя в телогрейке, шевеля губами, и прочитал два раза, потому что там было три пункта.
Потом он пошёл ко мне.
Он вошёл в выгородку, не постучав, закрыл за собой дверь, и я в первую секунду обрадовался, что он закрыл дверь.
— Петь.
— Садись.
— Не буду садиться. — Он стоял у двери. — Ты это написал?
— Я.
— Сам?
— Сам.
Он помолчал.
— А чего ты мне не сказал?
Вот этого вопроса я не ожидал.
Я ожидал крика, мата, «ты сволочь», «я тебя тринадцать лет», — а он спросил, почему я ему не сказал.
— Что не сказал?
— Что напишешь. — Мишка смотрел на меня. — Ты бы мне сказал вчера: Мишк, я пишу, деваться некуда. Я бы понял.
— Мишк, я…
— Ты бы мне сказал, — повторил он. — А я утром пришёл и с доски прочитал. Как все.
Он был прав.
Он был прав целиком и полностью, и это было единственное во всей истории, в чём я был кругом виноват.
Всё остальное я сделал правильно.
Отстранить его было надо. Оформить было надо, потому что акт был написан и лежал. Выговор был по делу, потому что человек полез рукой под работающий трактор при восьми свидетелях, и если бы ему в тот день оторвало руку, то виноват был бы я, и правильно был бы виноват.
А вот сказать ему накануне я мог.
Я мог зайти к Дудникам в девять вечера, найти его и сказать: так и так, я пишу. Это заняло бы двадцать минут и ничего бы не изменило по существу.
Я этого не сделал.
Не сделал я этого потому, что мне было неловко, и потому, что я не знал, как это говорить, и потому, что писать приказ и одновременно предупреждать о нём — это, если честно, две разные роли, а я в тот момент не умел ни одной.
— Мишк. Виноват.
Он посмотрел на меня.
— Ладно.
И вышел.
Дальше было то, чего я боялся больше всего.
Ничего не было.
Мишка не устроил скандала, не запил дальше, не стал рассказывать по селу, какая я сволочь, и не перестал со мной здороваться.
Он вышел в субботу и работал.
Он вышел в понедельник после Октябрьских и работал. Он доделал гусеницу. Он через неделю привёз мне заявку на пальцы к жатке, оформленную по всем правилам, чего от него никто никогда не требовал.
И перестал ко мне подходить.
Раньше он подходил ко мне за смену раз восемь: сказать что-нибудь, спросить ерунду, рассказать про медведя, попросить ключ, поделиться версией про то, кому дадут дом.
Теперь он подходил, когда было надо по работе.
Подойдёт, скажет, что нужно, выслушает ответ и отойдёт.
Так оно и пошло.
Про то, чего мне это стоило, надо сказать отдельно, потому что я в тот ноябрь этого не понял.
Понял я это позже, зимой.
Мишка Загорулько был единственным человеком в этом селе, с которым я разговаривал просто так.
Не по делу, не за столом, не потому, что надо.
С матерью я разговаривал как сын — то есть отвечал. С Людкой — как жених, и это оказалось совсем не то же самое, что разговаривать. С Семёнычем я молчал, и это было хорошо, но это было молчание. С Зиной — про цифры. С Веником — объясняя.
А с Мишкой я болтал.
Про медведя, про то, кто на ком женится, про то, что Гнидин опять орёт, про рыбу, про его версию, что Дробот не пьёт, потому что «видно».
Ни одного из этих разговоров нельзя пересказать.
В них ничего не было, и именно поэтому они были нужны, и я к тридцати одному году в первой жизни точно так же растерял всех, с кем можно было болтать ни о чём, и в шестьдесят восемь у меня таких не осталось вообще.
Я это уже проходил.
Второй раз это заняло у меня четыре дня.
Пашка в ту пятницу подошёл ко мне сам.
Подошёл он вечером, когда все уже расходились, потоптался и спросил:
— Дядь Петь. А дядю Мишу теперь уволят?
— Нет.
— А выговор — это надолго?
— Год. Потом снимут.
Пашка подумал.
— А он на вас злой?
— Не знаю.
— Он не злой, — сообщил Пашка. — Он сегодня Клюеву объяснял, что вы правильно написали.
Я поднял голову.
— Прямо так?
— Ага. Клюев ему: «Лыткин тебя сдал», а он: «Он правильно написал, я сам виноват».
Пашка помялся ещё.
— И потом ушёл, — добавил он.
Вот это и было самое паршивое.
Он не считал меня сволочью. Он был со мной согласен. Он, если разобраться, вёл себя ровно так, как должен вести себя взрослый мужик, которого справедливо наказали.
И перестал ко мне подходить.
Если бы он на меня орал, я бы знал, что делать. Если бы он меня возненавидел, я бы это как-то пережил и мы бы, может, помирились к Новому году.
А тут не с чем было мириться.
В пятницу вечером Ганин принёс мне копию акта.
Он принёс её без всякой надобности — акт ушёл Сомову и в дело, — и положил на стол.
— Зачем?
— Вам полезно иметь. Если будут вопросы.
Я взял.
Акт был на полутора страницах, и в нём было всё: время, место, свидетели, характер нарушения, ссылка на пункт инструкции.
И в конце, отдельным абзацем, вывод.
«Работник Загорулько М. П. проходил вводный и повторный инструктаж по технике безопасности, что подтверждается журналом. При проведении инструктажа 27.06.1983 указанным работником публично сообщалось об очистке рабочих органов комбайна рукой на ходу. Мер по данному сообщению принято не было».
Я прочитал это трижды.
Двадцать седьмого июня, в дождь, в красном уголке мастерской, Мишка встал, показал залу пятерню и объявил: «Вот. Крючок. Универсальный».
И уголок лёг.
И лёг весь, включая Сомова, включая Прохорова, включая деда Мещерякова, — и не смеялся один я, и я в тот день сидел и думал про журнал в коленкоровой обложке.
А Ганин это записал.
Он записал это тогда же, при всех, спросив, сколько раз, и получив ответ «всегда», и записал он это не в журнал, а отдельно — потому что в журнале такое не предусмотрено.
И четыре месяца оно у него лежало.
— Эдуард.
— Да?
— Ты это в июне записал.
— Двадцать седьмого июня.
— И оно у тебя лежало.
— Лежало.
Он поправил очки.
— Я вам тогда говорил, — напомнил Ганин, — что запись без принятых мер хуже, чем отсутствие записи.
— Не говорил.
— Значит, думал.
Домой я шёл в темноте.
Четвёртое ноября, пятница, до Октябрьских три дня, и в селе уже пахло праздником: топили бани, у клуба Пыжов с кем-то вешал полотнище.
Я нёс в кармане копию акта.
В том же кармане, где неделю назад лежала рекомендация Лапина.
Я шёл и думал не про Мишку и не про приказ.
Я думал про то, что двадцать седьмого июня в красном уголке сидело двадцать пять человек, и все двадцать пять слышали это его «всегда», и все двадцать пять засмеялись.
И один из них четыре месяца назад это записал.
И один — я — четыре месяца назад сидел и думал про то, что инструктаж защищает не человека, а от человека, и что руку всё равно сунут, потому что так быстрее.
И оба мы оказались правы.
Только он свою правоту записал, а я свою подумал.
Дома горел свет.
Я вошёл, разделся в сенях и остановился, потому что за столом сидели двое.
Мать и Людка.
Они не разговаривали. Они просто сидели за столом друг напротив друга, и на столе ничего не было, кроме лампы.
— Мам?
Мать подняла голову.
— Пришёл. — Она встала. — Ну, я к корове.
И вышла.
Вышла она в шесть часов вечера, когда до дойки было ещё полтора часа, и в телогрейке, накинутой поверх домашнего.
Людка сидела.
— Здравствуй.
— Садись, — сказала Людка. — Разговор есть.