К книге
Механизатор 82 том 2Глава 22
67%
Глава 22
22

Тридцать первого я пришёл в мастерскую в половине седьмого.

Пришёл я на полчаса раньше, чем было нужно, и первые двадцать минут не знал, чем себя занять.

Наряд был назначен на семь.

За полгода до этого я приходил к семи, курил у ворот с мужиками, слушал, что кто говорит, и потом шёл работать. За полгода до этого мне было всё равно, во сколько прийти.

Теперь я пришёл в шесть тридцать, потому что бригадир должен прийти первым.

Никто мне этого не говорил.

Кабинет бригадира — это выгородка в углу мастерской.

Три на два с половиной, дощатая перегородка до потолка, окно во двор, стол, два стула, шкаф с нарядами за десять лет и печка-буржуйка, которую надо топить самому.

Лобанов вычистил стол до последнего ящика.

Он в пятницу вынес всё своё, и в столе не осталось ничего, кроме двух огрызков карандаша и разграфлённой ведомости с восьмидесятого года.

Три тетради он оставил.

Оставил он их аккуратно, стопкой, на середине стола: выход техники, табель, заявки. Четвёртую, дефектовочную, он забрал с собой.

Дефектовку он унёс на нефтесклад и держал её там в столе.

В шесть пятьдесят пришёл Сомов.

Он вошёл, не постучав, — а стучать тут и не во что, — оглядел выгородку и сел на второй стул.

— Печку топить будешь?

— Буду.

— Дрова во дворе, слева. Лобанов свои держал под верстаком, но он свои носил из дому.

— Понял.

Сомов достал папиросы, посмотрел на печку, которая не топилась, и убрал обратно.

— Ты, Лыткин, вот что, — сказал он. — Ты первый месяц ничего не меняй.

— Я и не собирался.

— Собирался. Все собираются.

Он встал.

— Через месяц поймёшь, что можно менять, а что нельзя.

И вышел.

Это был, между прочим, лучший совет, который мне дали за весь тот год, и я ему следовал ровно две недели.

В семь я вышел в мастерскую.

Их было тридцать четыре человека, минус двое в отпуске, минус Дробот, которого уже вычеркнули, минус Сорокин Генка, который у нас формально не числился.

Тридцать один человек.

Они стояли полукругом у ворот, как стояли всегда, и курили, и разговаривали, и, когда я вышел с тетрадью, разговор не прекратился.

Он не прекратился, и это было первое.

При Лобанове разговор прекращался. Не из уважения — из привычки: вышел бригадир с тетрадью, значит, сейчас будут читать, и надо слушать, чтобы не переспрашивать.

При мне они продолжали разговаривать ещё секунд десять.

Не назло. Просто потому, что вчера я стоял с ними в этом же полукруге, а сегодня встал напротив, и они ещё не перестроились.

Я открыл тетрадь.

— Значит, так.

И стал читать.

Читал я плохо.

Я это понял на третьем пункте: я читал слишком быстро, глотал фамилии и два раза сбился на «э-э».

Лобанов читал лучше.

Он за три года выработал темп: пункт, пауза, следующий. У меня темпа не было, и я к четвёртому пункту начал повторяться.

— Прохоров — на вывозку соломы. Так, Прохоров на вывозку. Дальше. Гнидин…

— А чего два раза? — спросил Прохоров.

Кто-то хмыкнул.

— Один раз. На вывозку.

— Понял.

Я дочитал до конца.

Дочитал я за девять минут вместо лобановских шести, и в конце спросил, как спрашивают всегда:

— Вопросы?

Вопросов было четыре.

Первый — от Дудника, по существу: где брать транспортёрную ленту на подборщик. Я объяснил, что ленты нет и не будет, и что будем ставить со списанной второй машины.

Второй — от Твердохлеба, про отгул на среду. Отгул я дал.

Третий — от Клюева, и он был не вопрос, а жалоба на то, что ему второй год не выдают рукавицы. Я пообещал записать.

И записал.

Записал я его в новую тетрадь, которую завёл себе в то утро, и, записывая, поймал себя на мысли, что делаю то же самое, что делал Ганин с июня, и что это, кажется, единственный способ, каким это вообще делается.

Четвёртый вопрос задал Гнидин.

Он задал его последним, когда все уже разворачивались.

— Лыткин.

Все остановились.

— Ну?

— Ты мне в среду отпуск дашь?

Тридцать человек стояли и слушали.

Я это очень хорошо почувствовал: они не расходились, хотя наряд кончился, и все смотрели не на него, а на меня.

Это была проверка.

Она была не сговорённая — никто её не готовил, — и Гнидин, я думаю, сам не понимал в ту секунду, что делает. Он просто спросил при всех то, что в субботу спросил на ухо.

— В среду дам.

— А в понедельник?

— В понедельник ты в мастерской.

— Так я ж говорил…

— Иван Матвеич. Я тебе в субботу ответил. Сегодня понедельник, ответ тот же.

Гнидин постоял.

— Ну ладно. — И пошёл.

И все пошли, и я остался стоять с тетрадью.

Прошло всё нормально.

Я отказал правильно, повторил ровно то же, что говорил в субботу, не сорвался и не стал объяснять при всех, почему не отпускаю. Любой бригадир сделал бы то же самое.

И всё-таки я в тот момент понял одну вещь.

Полгода назад Гнидин задал бы этот вопрос иначе. Он подошёл бы ко мне и спросил бы: «Петь, прикрой в среду», и я бы ответил: «Иди, я прикрою».

А теперь он спросил при всех.

Место Дробота я заметил только в девять.

Заметил я его так: пошёл смотреть, кто где, и на третьем комбайне никого не было.

Там должен был стоять Мишка со своим штурвальным.

Мишка стоял один.

Он сидел на корточках у гусеницы и что-то ковырял в натяжном механизме, и рядом с ним лежали ключи, и никто ему их не подавал.

— Мишк.

— А.

— Тебе помощник нужен?

Он не поднял головы.

— Не.

— Я тебе Пашку дам.

— Не надо.

— Мишк, ты один эту гусеницу до вечера будешь.

— Ну и буду.

Я постоял и ушёл.

К обеду он её не сделал.

К вечеру сделал, с Пашкой, которого я всё-таки прислал в четыре часа, ничего не спрашивая, и Мишка Пашку принял и командовал им весь остаток дня, и было слышно, как он на него орёт.

Орал он не по делу.

Ганин пришёл ко мне в тот же день, к обеду.

Пришёл он с папкой и с очень серьёзным лицом, и я в первый раз в жизни увидел, как ко мне приходят по должности.

— Пётр Сергеевич. Поздравляю с назначением.

— Спасибо.

— У меня к вам как к бригадиру.

Я сел ровнее.

— Слушаю.

Он открыл папку.

— По зимнему ремонту. Согласно правилам, работы под поднятой техникой производятся с применением страховочных подставок. У вас в бригаде подставок нет. Комбайны стоят на кирпичах.

— Стоят.

— Кирпич при боковой нагрузке разрушается без предупреждения.

— Я знаю, Эдуард.

— Тогда я подаю заявку на изготовление двенадцати подставок. Мещеряков сварит из обрезков, материал есть, работы на два дня. Мне нужна ваша подпись на заявке как бригадира.

Он положил передо мной лист.

Я его прочитал.

Заявка была составлена грамотно: наименование, количество, обоснование, срок, исполнитель, и внизу две строчки для подписей — его и моей.

И тут случилось следующее.

Полгода я слушал, как он подаёт такие бумаги, и полгода я знал, чем это кончается: бумага ложится в папку, а комбайны как стояли на кирпичах, так и стоят.

А теперь подписать должен был я.

И если я подпишу, то Мещеряков два дня будет варить подставки вместо того, чтобы точить втулки, которых у меня в плане двадцать штук к первому декабря.

Я взял ручку и подписал.

— Спасибо.

— Эдуард.

— Да?

— Ты когда мне ещё такое принесёшь, ты мне сначала скажи, за счёт чего.

Он посмотрел на меня.

— За счёт чего?

— За счёт чего. Мещеряков два дня варит подставки — значит, два дня не точит втулки. Втулки в плане. Ты про это подумал?

Ганин молчал секунды три.

— Нет. — Он ответил честно. — Не подумал.

— Вот и подумай в следующий раз.

Он забрал заявку, сложил папку и пошёл к двери.

В дверях он обернулся.

— Пётр Сергеевич.

— Ну.

— Вы сейчас разговаривали как Николай Фомич.

И вышел.

Сравнение с Сомовым было точное, и оно мне не понравилось, и я об этом думал потом весь вечер.

Подставки, кстати, сварили. В декабре, за три дня, и комбайн номер шесть в январе с них не свалился, хотя мог.

Первого ноября я пошёл к Лапину.

Пошёл я за рекомендацией и шёл всю дорогу, соображая, как начать.

Начать я собирался издалека.

Я думал сказать, что вот меня назначили, что председатель говорил про партию, что я обдумывал это полгода, что я понимаю ответственность, — и всю эту речь я репетировал в голове от мастерской до конторы, метров четыреста.

Лапин сидел у себя.

Кабинет главного агронома — это комната с картой полей на стене, где все контуры обведены карандашом, и с двумя шкафами, набитыми бумагами по севообороту.

Ему было пятьдесят восемь лет.

Он в этом хозяйстве работал с пятьдесят четвёртого года, то есть с тех пор, как я родился, и это он в прошлом году вытащил меня с той истории с парами, и это он единственный на февральском собрании подтвердил вслух, что я прав.

— Заходи, Пётр. Садись.

Я сел.

— Николай Иванович, я к вам вот по какому вопросу…

— Знаю.

— Знаете?

— Мне Ситников вчера говорил.

Он снял очки и стал протирать их подолом рубашки.

— Рекомендацию тебе надо.

— Надо.

— Напишу.

И надел очки обратно.

Вот и всё.

Речь моя, репетированная на четырёхстах метрах, осталась при мне.

— Николай Иванович…

— Что?

— Вы даже не спросите ничего?

Лапин посмотрел на меня.

— А что я тебя должен спросить?

— Ну… — Я растерялся. — Убеждения там. Устав.

— Устав ты выучишь. — Он придвинул к себе лист. — А убеждения твои я видел в феврале.

Он взял ручку.

— Ты у меня в мае прошлого года на паровом клину пахал. — Лапин не поднимал головы. — Тебе двадцать два было. Ты мне тогда выдал две вещи, которых тебе никто не говорил. Я это помню.

Он писал минуты три.

Писал он от руки, разборчиво, и я сидел и слушал, как скрипит перо, и мне было очень нехорошо.

Мне было нехорошо потому, что это было легко.

Я полгода уклонялся, я перебирал в голове аргументы, я готовился объяснять, и я, если совсем честно, рассчитывал на некоторое сопротивление — на вопросы, на «а ты подумал», на что-нибудь, обо что можно было бы упереться и почувствовать, что я не сам это делаю.

А человек просто взял и написал.

Он написал это за три минуты, ни о чём не спросив, потому что для него это было очевидно: работящий парень, честный, толковый, второй результат по намолоту, бригадир — конечно, ему в партию.

— Держи.

Он протянул мне лист.

«Знаю Лыткина Петра Сергеевича с 1976 года по совместной работе в колхозе „Заря“…»

Я прочитал до конца.

Там было написано про меня много хорошего, и всё написанное было правдой, и я стоял с этим листом в руке и чувствовал себя последней сволочью.

— Спасибо, Николай Иванович.

— Не за что. — Лапин уже смотрел в свои бумаги. — Второго кто даёт?

— Ещё не знаю.

— К Митричу сходи.

— К Кравцову?

— К нему. — Лапин перевернул страницу. — Он тебя погоняет, но даст.

Домой я шёл в темноте.

Первое ноября, снега ещё нет, но земля уже стала, и идти было легко, и лужи звенели.

Я нёс в кармане рекомендацию.

В кармане телогрейки, сложенную вчетверо, на четвёртый день после назначения, а в тетради у меня было записано: рукавицы Клюеву, лента на подборщик, Мишкина гусеница.

Дома топилась печка.

Мать сидела и чистила рыбу — кто-то с озера принёс, — и по всему дому стоял этот запах.

— Ел?

— Не.

— Садись.

Я сел.

— Лапин рекомендацию дал.

Мать вытерла руки.

— Это в партию?

— В партию.

Она помолчала.

— Ну. Дело хорошее.

Больше она про это ничего не прибавила, и я не понял тогда, что означает эта пауза, а спрашивать не стал.

А про то, что меня перестали звать, я понял в среду.

Второго ноября мужики собрались у Дудника.

Повод был законный: у Дудника был день рождения, сорок два года, и он в понедельник на наряде объявил об этом вслух, и было понятно, что в среду вечером у него соберутся.

Меня не позвали.

Меня не позвали не демонстративно.

Никто мне не сказал «а ты не приходи», никто не отвернулся и никто не переглянулся у меня за спиной — просто в понедельник Дудник объявил при всех, что в среду ждёт, а в среду утром подошёл к четверым и каждому лично: «В шесть».

Ко мне он не подошёл.

Я узнал об этом от Пашки, который в четыре часа спросил у меня, можно ли ему пораньше, потому что «дядь Коля зовёт».

Пашке шестнадцать лет.

Пашке шестнадцать, и его позвали, а меня нет, и это не было ни оскорблением, ни местью, ни демонстрацией — это было просто новое положение вещей, которое установилось за три дня и о котором мне никто не сообщил.

Я в тот вечер сидел дома и топил печку.

Тут надо объяснить, потому что иначе выглядит как обида.

Обиды не было.

Дело было в том, что бригадир на такой пьянке — это конец пьянки. Не потому, что он стукач или зануда, а потому, что при нём нельзя сказать половину того, ради чего люди и собираются: что техника — дерьмо, что нормы дурацкие, что вчера кто-то не вышел, а бригадир не заметил.

Лобанова тоже не звали.

Три года не звали, и я это знал и раньше, и в июне даже думал про это с некоторым злорадством: вот, мол, стоит у забора со стаканом, а мы тут.

Теперь у забора стоял я.

Только у меня и забора не было — я сидел дома и топил печку, а к Дуднику пошли шестеро, и Мишка пошёл, и Пашка, шестнадцати лет.

Ничего страшного в этом нет.

Я это отработал в первой жизни: как только тебя ставят над людьми, из твоей жизни исчезает определённый вид разговора, и обратно он не возвращается никогда. Я знал это в сорок лет, знал в пятьдесят и знал в шестьдесят восемь.

Но в первой жизни это со мной случилось в тридцать пять.

А тут — в двадцать три, и я к этому был не готов совершенно, потому что за полтора года успел отвыкнуть.

В четверг я поймал себя на первом.

Я стоял в мастерской и смотрел, как Прохоров с Клюевым перекуривают у бочки, и они курили минут двенадцать вместо положенных пяти, и я стоял и считал эти минуты.

Раньше я бы этого не заметил.

Я бы сам с ними стоял и курил эти двенадцать минут, и мы бы говорили про то, что зима ранняя, и я бы не знал, сколько прошло.

А теперь я стоял в тридцати метрах и считал.

Подходить и разгонять я не стал, потому что двенадцать минут — это ерунда, и потому что Сомов велел месяц ничего не менять.

Но я посчитал.

И вот это — что я посчитал, автоматически, не собираясь, — было хуже всего, что случилось за ту неделю.

Людка в тот вечер не пришла.

Она не приходила уже три дня — с субботы, — и никакого объяснения этому не было, потому что до двенадцатого оставалось десять дней и дел было полно.

Мать про это тоже не заговаривала.

Она в среду поставила на стол на троих — по привычке, — потом посмотрела и убрала третью тарелку, и убрала так, будто ничего не делает.

В четверг она уже ставила на двоих.

Я про это подумал вечером, лёжа.

Подумал я так: не пришла и не пришла. Устала, в сельпо завоз, до двенадцатого десять дней, дел у неё выше головы.

И заснул.

А в пятницу я к ней не пошёл.

Не пошёл я не потому, что не хотел, и не потому, что был занят, — я в пятницу закончил в семь, и я мог зайти в сельпо к закрытию, и это было по дороге.

Я просто не пошёл.

Я пришёл домой, поел, растопил печку, сел и стал переписывать в новую тетрадь заявки на запчасти, потому что лобановские я разобрать не мог.

И просидел за этим до одиннадцати.

Предыдущая главаГлава 22 из 33Следующая глава