Тридцать первого я пришёл в мастерскую в половине седьмого.
Пришёл я на полчаса раньше, чем было нужно, и первые двадцать минут не знал, чем себя занять.
Наряд был назначен на семь.
За полгода до этого я приходил к семи, курил у ворот с мужиками, слушал, что кто говорит, и потом шёл работать. За полгода до этого мне было всё равно, во сколько прийти.
Теперь я пришёл в шесть тридцать, потому что бригадир должен прийти первым.
Никто мне этого не говорил.
Кабинет бригадира — это выгородка в углу мастерской.
Три на два с половиной, дощатая перегородка до потолка, окно во двор, стол, два стула, шкаф с нарядами за десять лет и печка-буржуйка, которую надо топить самому.
Лобанов вычистил стол до последнего ящика.
Он в пятницу вынес всё своё, и в столе не осталось ничего, кроме двух огрызков карандаша и разграфлённой ведомости с восьмидесятого года.
Три тетради он оставил.
Оставил он их аккуратно, стопкой, на середине стола: выход техники, табель, заявки. Четвёртую, дефектовочную, он забрал с собой.
Дефектовку он унёс на нефтесклад и держал её там в столе.
В шесть пятьдесят пришёл Сомов.
Он вошёл, не постучав, — а стучать тут и не во что, — оглядел выгородку и сел на второй стул.
— Печку топить будешь?
— Буду.
— Дрова во дворе, слева. Лобанов свои держал под верстаком, но он свои носил из дому.
— Понял.
Сомов достал папиросы, посмотрел на печку, которая не топилась, и убрал обратно.
— Ты, Лыткин, вот что, — сказал он. — Ты первый месяц ничего не меняй.
— Я и не собирался.
— Собирался. Все собираются.
Он встал.
— Через месяц поймёшь, что можно менять, а что нельзя.
И вышел.
Это был, между прочим, лучший совет, который мне дали за весь тот год, и я ему следовал ровно две недели.
В семь я вышел в мастерскую.
Их было тридцать четыре человека, минус двое в отпуске, минус Дробот, которого уже вычеркнули, минус Сорокин Генка, который у нас формально не числился.
Тридцать один человек.
Они стояли полукругом у ворот, как стояли всегда, и курили, и разговаривали, и, когда я вышел с тетрадью, разговор не прекратился.
Он не прекратился, и это было первое.
При Лобанове разговор прекращался. Не из уважения — из привычки: вышел бригадир с тетрадью, значит, сейчас будут читать, и надо слушать, чтобы не переспрашивать.
При мне они продолжали разговаривать ещё секунд десять.
Не назло. Просто потому, что вчера я стоял с ними в этом же полукруге, а сегодня встал напротив, и они ещё не перестроились.
Я открыл тетрадь.
— Значит, так.
И стал читать.
Читал я плохо.
Я это понял на третьем пункте: я читал слишком быстро, глотал фамилии и два раза сбился на «э-э».
Лобанов читал лучше.
Он за три года выработал темп: пункт, пауза, следующий. У меня темпа не было, и я к четвёртому пункту начал повторяться.
— Прохоров — на вывозку соломы. Так, Прохоров на вывозку. Дальше. Гнидин…
— А чего два раза? — спросил Прохоров.
Кто-то хмыкнул.
— Один раз. На вывозку.
— Понял.
Я дочитал до конца.
Дочитал я за девять минут вместо лобановских шести, и в конце спросил, как спрашивают всегда:
— Вопросы?
Вопросов было четыре.
Первый — от Дудника, по существу: где брать транспортёрную ленту на подборщик. Я объяснил, что ленты нет и не будет, и что будем ставить со списанной второй машины.
Второй — от Твердохлеба, про отгул на среду. Отгул я дал.
Третий — от Клюева, и он был не вопрос, а жалоба на то, что ему второй год не выдают рукавицы. Я пообещал записать.
И записал.
Записал я его в новую тетрадь, которую завёл себе в то утро, и, записывая, поймал себя на мысли, что делаю то же самое, что делал Ганин с июня, и что это, кажется, единственный способ, каким это вообще делается.
Четвёртый вопрос задал Гнидин.
Он задал его последним, когда все уже разворачивались.
— Лыткин.
Все остановились.
— Ну?
— Ты мне в среду отпуск дашь?
Тридцать человек стояли и слушали.
Я это очень хорошо почувствовал: они не расходились, хотя наряд кончился, и все смотрели не на него, а на меня.
Это была проверка.
Она была не сговорённая — никто её не готовил, — и Гнидин, я думаю, сам не понимал в ту секунду, что делает. Он просто спросил при всех то, что в субботу спросил на ухо.
— В среду дам.
— А в понедельник?
— В понедельник ты в мастерской.
— Так я ж говорил…
— Иван Матвеич. Я тебе в субботу ответил. Сегодня понедельник, ответ тот же.
Гнидин постоял.
— Ну ладно. — И пошёл.
И все пошли, и я остался стоять с тетрадью.
Прошло всё нормально.
Я отказал правильно, повторил ровно то же, что говорил в субботу, не сорвался и не стал объяснять при всех, почему не отпускаю. Любой бригадир сделал бы то же самое.
И всё-таки я в тот момент понял одну вещь.
Полгода назад Гнидин задал бы этот вопрос иначе. Он подошёл бы ко мне и спросил бы: «Петь, прикрой в среду», и я бы ответил: «Иди, я прикрою».
А теперь он спросил при всех.
Место Дробота я заметил только в девять.
Заметил я его так: пошёл смотреть, кто где, и на третьем комбайне никого не было.
Там должен был стоять Мишка со своим штурвальным.
Мишка стоял один.
Он сидел на корточках у гусеницы и что-то ковырял в натяжном механизме, и рядом с ним лежали ключи, и никто ему их не подавал.
— Мишк.
— А.
— Тебе помощник нужен?
Он не поднял головы.
— Не.
— Я тебе Пашку дам.
— Не надо.
— Мишк, ты один эту гусеницу до вечера будешь.
— Ну и буду.
Я постоял и ушёл.
К обеду он её не сделал.
К вечеру сделал, с Пашкой, которого я всё-таки прислал в четыре часа, ничего не спрашивая, и Мишка Пашку принял и командовал им весь остаток дня, и было слышно, как он на него орёт.
Орал он не по делу.
Ганин пришёл ко мне в тот же день, к обеду.
Пришёл он с папкой и с очень серьёзным лицом, и я в первый раз в жизни увидел, как ко мне приходят по должности.
— Пётр Сергеевич. Поздравляю с назначением.
— Спасибо.
— У меня к вам как к бригадиру.
Я сел ровнее.
— Слушаю.
Он открыл папку.
— По зимнему ремонту. Согласно правилам, работы под поднятой техникой производятся с применением страховочных подставок. У вас в бригаде подставок нет. Комбайны стоят на кирпичах.
— Стоят.
— Кирпич при боковой нагрузке разрушается без предупреждения.
— Я знаю, Эдуард.
— Тогда я подаю заявку на изготовление двенадцати подставок. Мещеряков сварит из обрезков, материал есть, работы на два дня. Мне нужна ваша подпись на заявке как бригадира.
Он положил передо мной лист.
Я его прочитал.
Заявка была составлена грамотно: наименование, количество, обоснование, срок, исполнитель, и внизу две строчки для подписей — его и моей.
И тут случилось следующее.
Полгода я слушал, как он подаёт такие бумаги, и полгода я знал, чем это кончается: бумага ложится в папку, а комбайны как стояли на кирпичах, так и стоят.
А теперь подписать должен был я.
И если я подпишу, то Мещеряков два дня будет варить подставки вместо того, чтобы точить втулки, которых у меня в плане двадцать штук к первому декабря.
Я взял ручку и подписал.
— Спасибо.
— Эдуард.
— Да?
— Ты когда мне ещё такое принесёшь, ты мне сначала скажи, за счёт чего.
Он посмотрел на меня.
— За счёт чего?
— За счёт чего. Мещеряков два дня варит подставки — значит, два дня не точит втулки. Втулки в плане. Ты про это подумал?
Ганин молчал секунды три.
— Нет. — Он ответил честно. — Не подумал.
— Вот и подумай в следующий раз.
Он забрал заявку, сложил папку и пошёл к двери.
В дверях он обернулся.
— Пётр Сергеевич.
— Ну.
— Вы сейчас разговаривали как Николай Фомич.
И вышел.
Сравнение с Сомовым было точное, и оно мне не понравилось, и я об этом думал потом весь вечер.
Подставки, кстати, сварили. В декабре, за три дня, и комбайн номер шесть в январе с них не свалился, хотя мог.
Первого ноября я пошёл к Лапину.
Пошёл я за рекомендацией и шёл всю дорогу, соображая, как начать.
Начать я собирался издалека.
Я думал сказать, что вот меня назначили, что председатель говорил про партию, что я обдумывал это полгода, что я понимаю ответственность, — и всю эту речь я репетировал в голове от мастерской до конторы, метров четыреста.
Лапин сидел у себя.
Кабинет главного агронома — это комната с картой полей на стене, где все контуры обведены карандашом, и с двумя шкафами, набитыми бумагами по севообороту.
Ему было пятьдесят восемь лет.
Он в этом хозяйстве работал с пятьдесят четвёртого года, то есть с тех пор, как я родился, и это он в прошлом году вытащил меня с той истории с парами, и это он единственный на февральском собрании подтвердил вслух, что я прав.
— Заходи, Пётр. Садись.
Я сел.
— Николай Иванович, я к вам вот по какому вопросу…
— Знаю.
— Знаете?
— Мне Ситников вчера говорил.
Он снял очки и стал протирать их подолом рубашки.
— Рекомендацию тебе надо.
— Надо.
— Напишу.
И надел очки обратно.
Вот и всё.
Речь моя, репетированная на четырёхстах метрах, осталась при мне.
— Николай Иванович…
— Что?
— Вы даже не спросите ничего?
Лапин посмотрел на меня.
— А что я тебя должен спросить?
— Ну… — Я растерялся. — Убеждения там. Устав.
— Устав ты выучишь. — Он придвинул к себе лист. — А убеждения твои я видел в феврале.
Он взял ручку.
— Ты у меня в мае прошлого года на паровом клину пахал. — Лапин не поднимал головы. — Тебе двадцать два было. Ты мне тогда выдал две вещи, которых тебе никто не говорил. Я это помню.
Он писал минуты три.
Писал он от руки, разборчиво, и я сидел и слушал, как скрипит перо, и мне было очень нехорошо.
Мне было нехорошо потому, что это было легко.
Я полгода уклонялся, я перебирал в голове аргументы, я готовился объяснять, и я, если совсем честно, рассчитывал на некоторое сопротивление — на вопросы, на «а ты подумал», на что-нибудь, обо что можно было бы упереться и почувствовать, что я не сам это делаю.
А человек просто взял и написал.
Он написал это за три минуты, ни о чём не спросив, потому что для него это было очевидно: работящий парень, честный, толковый, второй результат по намолоту, бригадир — конечно, ему в партию.
— Держи.
Он протянул мне лист.
«Знаю Лыткина Петра Сергеевича с 1976 года по совместной работе в колхозе „Заря“…»
Я прочитал до конца.
Там было написано про меня много хорошего, и всё написанное было правдой, и я стоял с этим листом в руке и чувствовал себя последней сволочью.
— Спасибо, Николай Иванович.
— Не за что. — Лапин уже смотрел в свои бумаги. — Второго кто даёт?
— Ещё не знаю.
— К Митричу сходи.
— К Кравцову?
— К нему. — Лапин перевернул страницу. — Он тебя погоняет, но даст.
Домой я шёл в темноте.
Первое ноября, снега ещё нет, но земля уже стала, и идти было легко, и лужи звенели.
Я нёс в кармане рекомендацию.
В кармане телогрейки, сложенную вчетверо, на четвёртый день после назначения, а в тетради у меня было записано: рукавицы Клюеву, лента на подборщик, Мишкина гусеница.
Дома топилась печка.
Мать сидела и чистила рыбу — кто-то с озера принёс, — и по всему дому стоял этот запах.
— Ел?
— Не.
— Садись.
Я сел.
— Лапин рекомендацию дал.
Мать вытерла руки.
— Это в партию?
— В партию.
Она помолчала.
— Ну. Дело хорошее.
Больше она про это ничего не прибавила, и я не понял тогда, что означает эта пауза, а спрашивать не стал.
А про то, что меня перестали звать, я понял в среду.
Второго ноября мужики собрались у Дудника.
Повод был законный: у Дудника был день рождения, сорок два года, и он в понедельник на наряде объявил об этом вслух, и было понятно, что в среду вечером у него соберутся.
Меня не позвали.
Меня не позвали не демонстративно.
Никто мне не сказал «а ты не приходи», никто не отвернулся и никто не переглянулся у меня за спиной — просто в понедельник Дудник объявил при всех, что в среду ждёт, а в среду утром подошёл к четверым и каждому лично: «В шесть».
Ко мне он не подошёл.
Я узнал об этом от Пашки, который в четыре часа спросил у меня, можно ли ему пораньше, потому что «дядь Коля зовёт».
Пашке шестнадцать лет.
Пашке шестнадцать, и его позвали, а меня нет, и это не было ни оскорблением, ни местью, ни демонстрацией — это было просто новое положение вещей, которое установилось за три дня и о котором мне никто не сообщил.
Я в тот вечер сидел дома и топил печку.
Тут надо объяснить, потому что иначе выглядит как обида.
Обиды не было.
Дело было в том, что бригадир на такой пьянке — это конец пьянки. Не потому, что он стукач или зануда, а потому, что при нём нельзя сказать половину того, ради чего люди и собираются: что техника — дерьмо, что нормы дурацкие, что вчера кто-то не вышел, а бригадир не заметил.
Лобанова тоже не звали.
Три года не звали, и я это знал и раньше, и в июне даже думал про это с некоторым злорадством: вот, мол, стоит у забора со стаканом, а мы тут.
Теперь у забора стоял я.
Только у меня и забора не было — я сидел дома и топил печку, а к Дуднику пошли шестеро, и Мишка пошёл, и Пашка, шестнадцати лет.
Ничего страшного в этом нет.
Я это отработал в первой жизни: как только тебя ставят над людьми, из твоей жизни исчезает определённый вид разговора, и обратно он не возвращается никогда. Я знал это в сорок лет, знал в пятьдесят и знал в шестьдесят восемь.
Но в первой жизни это со мной случилось в тридцать пять.
А тут — в двадцать три, и я к этому был не готов совершенно, потому что за полтора года успел отвыкнуть.
В четверг я поймал себя на первом.
Я стоял в мастерской и смотрел, как Прохоров с Клюевым перекуривают у бочки, и они курили минут двенадцать вместо положенных пяти, и я стоял и считал эти минуты.
Раньше я бы этого не заметил.
Я бы сам с ними стоял и курил эти двенадцать минут, и мы бы говорили про то, что зима ранняя, и я бы не знал, сколько прошло.
А теперь я стоял в тридцати метрах и считал.
Подходить и разгонять я не стал, потому что двенадцать минут — это ерунда, и потому что Сомов велел месяц ничего не менять.
Но я посчитал.
И вот это — что я посчитал, автоматически, не собираясь, — было хуже всего, что случилось за ту неделю.
Людка в тот вечер не пришла.
Она не приходила уже три дня — с субботы, — и никакого объяснения этому не было, потому что до двенадцатого оставалось десять дней и дел было полно.
Мать про это тоже не заговаривала.
Она в среду поставила на стол на троих — по привычке, — потом посмотрела и убрала третью тарелку, и убрала так, будто ничего не делает.
В четверг она уже ставила на двоих.
Я про это подумал вечером, лёжа.
Подумал я так: не пришла и не пришла. Устала, в сельпо завоз, до двенадцатого десять дней, дел у неё выше головы.
И заснул.
А в пятницу я к ней не пошёл.
Не пошёл я не потому, что не хотел, и не потому, что был занят, — я в пятницу закончил в семь, и я мог зайти в сельпо к закрытию, и это было по дороге.
Я просто не пошёл.
Я пришёл домой, поел, растопил печку, сел и стал переписывать в новую тетрадь заявки на запчасти, потому что лобановские я разобрать не мог.
И просидел за этим до одиннадцати.