Двадцать девятого встали в шесть.
Мать встала раньше и уже топила, и на плите стояло всё то, что вчера предназначалось моей свадьбе.
Пироги отдали к Дроботам.
Их относили в двух корзинах, накрытых полотенцами, и относил я, потому что нести было тяжело, а мать шла рядом и всю дорогу говорила, какие из них с рыбой, какие с картошкой и какие с черёмухой.
Дроботиха встретила нас во дворе и заплакала.
Заплакала она не от пирогов, а просто потому, что была суббота двадцать девятое и до седьмого оставалось восемь дней, и с ней это в те дни случалось раз пять на дню, и она сама этого стеснялась.
— Ой, Марфа. Ой, спасибо.
— Ты не плачь.
— Я не плачу.
Мать поставила корзину и обняла её, и они постояли так секунд десять, и всё.
День был ясный и холодный.
Ночью подморозило крепко, к утру всё побелело инеем, и было то самое последнее осеннее солнце, которое светит и не греет.
Погода для проводов вышла лучше некуда.
У Сорокиных начали в двенадцать.
Двор у них большой, и столы поставили во дворе: четыре стола покоем, лавки из досок, и в углу — накрытая клеёнкой бочка, на которой стояли фляги.
Народу пришло человек шестьдесят.
Генка сидел в центре, в новом свитере, стриженый под ноль ещё в четверг, и был он румяный, весёлый и совершенно счастливый.
Ему завидовали.
Мужики говорили с ним как со своим, вспоминали, где кто служил, и каждый второй начинал со слов «а вот у нас».
Сорокина носила и плакала по расписанию.
Генка обошёл родню в четверг и в пятницу — четырнадцать дворов, — и собрал, по слухам, пятьдесят два рубля, что было рекордом за последние годы и объяснялось тем, что Сорокины в этом селе родня примерно каждому третьему.
Деньги эти его мать зашила ему в пиджак.
Зашила она их не в подкладку, а в специальный карманчик, который сама и сделала, и об этом карманчике знали все, включая, я думаю, тех, от кого его следовало бы скрывать.
Гуляли громко.
Твердохлеб играл с часу, и к трём во дворе плясали, и плясал в том числе сам Генка, и плясал он хорошо.
Один раз он подошёл ко мне.
— Дядь Петь.
— Ну.
— А правда, что вас бригадиром?
— Правда.
— Так вы это. — Он замялся. — Вы Кольке потом место оставьте, когда вернёмся.
Я на него посмотрел.
Он был весёлый, разрумяненный, и он в этот момент думал про то, что будет через два года, и думал совершенно спокойно, потому что ему было восемнадцать лет.
— Оставлю.
— И мне.
— И тебе.
Кузнецова была тут же и помогала на кухне, и в какой-то момент они с Сорокиной вдвоём вынесли блюдо, держа его за края с двух сторон, и полдвора это отметило.
Санька пришёл к часу.
Он поздоровался с Генкой за руку, сел с краю, поел, посидел час и ушёл, и за этот час его никто ни о чём не спросил, потому что все уже научились.
Меня посадили ближе к середине.
Не потому, что я кому-то родня, а потому, что с понедельника я бригадир, и в этом селе такие вещи усваиваются мгновенно.
Прохоров подвинулся.
Твердохлеб, разливая, налил мне вторым после отца Генки. Дудник через стол спросил у меня — не у Лобанова, который сидел напротив, а у меня, — когда будем расставлять людей на ремонт.
Я ответил: в понедельник на наряде.
Он кивнул и стал есть дальше, и на этом всё, и это заняло восемь секунд, и я после этих восьми секунд минут пять сидел и переваривал.
Лобанов сидел напротив.
Он приехал с женой, в костюме, и был спокойный и, по-моему, впервые за много месяцев отдохнувший.
Он в тот день про бригаду не обмолвился ни разу.
Мы с ним разговаривали через стол про совершенно постороннее — про то, что зима будет ранняя, что дров у него полторы поленницы, что жене надо ехать в райцентр к зубному, — и он ни разу, ни единым словом, ни одной интонацией не намекнул на то, что произошло за последнюю неделю.
Один раз он поднял стакан в мою сторону.
Просто поднял и посмотрел.
Я поднял в ответ, и мы выпили, и никто вокруг ничего не заметил, потому что за столом в этот момент кто-то рассказывал, как в шестьдесят восьмом году забирали и не забрали Твердохлеба.
К Дроботам пошли в два.
Двор там маленький, тесный, и столы стояли в доме и в сенях, и народу набилось столько, что стоять было негде.
Пришло человек восемьдесят.
Это было больше, чем к Сорокиным, и это объяснялось просто: у Дроботихи один сын и муж больной с восьмидесятого года, и всё село это знало.
Колька сидел во главе.
Он был в белой рубашке, застёгнутой под горло, и стриженый, и уши у него от этого торчали, и он был похож на восьмиклассника, которого посадили за взрослый стол.
Молчал он в этот день ещё больше обычного.
Он отвечал «ага», кивал, вставал, когда его поднимали, выпивал и садился обратно.
Мишка сидел рядом с ним.
Он сел рядом с самого начала и просидел так все четыре часа, и это место ему никто не оспаривал, и никто не задал ни одного вопроса, почему наставник сидит там, где полагается сидеть родне.
Санька к Дроботам пришёл в четвёртом часу.
Он пришёл, поздоровался, отдал Дроботихе что-то в свёртке — я так и не узнал что — и сел, как обычно, с краю.
С Колькой он разговаривал один раз, минуты полторы.
Это было в сенях, я мимо проходил и слышал кусок, и передаю дословно, потому что запомнил.
— Кузнецов. Ты чего мне скажешь?
Санька подумал.
— Спи, когда дают.
— И всё?
— И всё.
Больше он ему ничего не говорил.
Ушёл он через полчаса, и на улице его догнала Дроботиха и что-то ему говорила у калитки, и он слушал, кивал и один раз тронул её за плечо.
Мишка в тот день был не такой.
Он не рассказывал.
Это надо оценить: Мишка Загорулько просидел четыре часа за столом на восемьдесят человек и не рассказал ни одной истории. Ни про медведя, ни про Забайкалье, ни про то, как он тонул в семьдесят четвёртом.
Он подкладывал.
Он весь вечер подкладывал Кольке в тарелку, подливал ему компоту вместо самогона, отодвигал от него стакан и говорил через раз «ты ешь».
— Ты ешь. Тебе там такого не дадут.
— Ага.
— Ты вот это возьми. Холодец. Холодца точно не будет.
— Ага.
К четырём Дроботиха, проходя мимо, положила Мишке руку на плечо и ничего не прибавила.
Она просто положила руку и пошла дальше, с блюдом, и Мишка сделал вид, что не заметил.
Часы он отдал в пятом часу.
Отдал он их не так, как собирался.
Он собирался, я думаю, отдать их с речью — он вообще любил говорить, когда его слушали, — и когда встал, все замолчали и повернулись к нему, потому что уже подходил тот час, когда встают и говорят.
Он встал, взял свёрток и развернул его.
И тут выяснилось, что он не подготовился.
— Вот. Это Кольке.
Все ждали.
— Часы. «Восток».
Он подержал их на ладони.
— Двадцать семь рублей, — зачем-то добавил он.
По столу прошёл смешок, добрый, и кто-то бросил: «Ну ты, Мишка, даёшь», и Мишка совершенно смешался.
Он постоял ещё секунды две.
— Ты их не теряй, — выговорил он наконец. — И не проиграй. Их отбирают.
Он сунул часы Кольке и сел.
Вот и вся речь.
Колька взял часы, посмотрел на них, потом на Мишку, потом опять на часы, и надел их сразу, тут же, при всех, и стал застёгивать ремешок, и застёгивал он его довольно долго, потому что руки у него дрожали.
Мишка смотрел в стол.
А потом Дроботиха попросила спеть.
Попросила она не Мишку и не гармониста, а Нину.
Нина с Ганиным пришли к четырём — их звали, и они пришли, и Веник сидел в углу совершенно потерянный, потому что в тесном чужом доме за столом на восемьдесят человек он не понимал, куда деть руки.
— Ниночка. Спойте.
Нина растерялась.
— Так у нас же не весь…
— А кто есть, тот и пусть.
Их было в тот день за столом человек шесть из хора: Прохоров, Дудник, две доярки, Мишка и сам Колька.
Пианино в доме, разумеется, не было.
Они встали из-за стола, все шестеро, и Колька встал тоже, и Нина дала тон голосом, и они запели без всякого инструмента, стоя в тесноте между столом и печкой.
Пели плохо.
Пели вразнобой, без баса — потому что бас стоял среди них и пел вполсилы, стесняясь, — и Дудник, как всегда, влез не туда.
Но пели.
К середине подхватили за столом. Подхватили бабы, потом мужики, потом уже пели все восемьдесят человек, и это было то самое, чего в клубе никогда не получалось: восемьдесят человек, которые знают одну и ту же песню с детства.
Нина стояла и слушала.
Я на неё посмотрел в этот момент и увидел, что она не поёт.
Она стояла, опустив руки, и слушала, как поют восемьдесят человек в чужом тесном доме, и лицо у неё было такое, какого я у неё не видел ни разу — ни в июле, когда её не пустили к пианино, ни в сентябре на току.
Одну фразу про этот вечер она обронила месяца через два, зимой, и совсем по другому поводу.
«Я в тот вечер поняла, зачем я тут».
Я тогда не переспросил.
Веник в это время сидел и не пел.
Он сидел в углу, и я видел, как он несколько раз открывал рот и закрывал, потому что слов он не знал.
Слов он не знал ни одной из этих песен.
Он вырос в городе, в Барнауле, у него дома пели другое или не пели вообще, и он сидел в углу русской избы среди восьмидесяти человек, которые все до одного знали слова наизусть с четырёх лет.
Я это заметил и подумал одну вещь, которую тут же и отбросил.
Подумал я вот что: он тут не свой, и никогда не будет своим, и дело даже не в очках, не в акте и не в манере разговаривать — дело в том, что он не знает слов.
Отбросил я эту мысль потому, что она была неправильная.
Через год он их выучит. Он их выучит именно потому, что он такой: он выучит их специально, как выучил, что такое кошма и как копают яму, и будет петь наравне со всеми, попадая мимо нот.
А своим он всё равно не станет.
Только это уже не будет иметь никакого значения.
Людку я увидел один раз за весь день.
Она была у Дроботов — пришла к трём, с матерью, и села с бабами на кухне, и оттуда почти не выходила.
Мы встретились в сенях.
Я шёл за папиросами к телогрейке, она несла пустое блюдо, и в сенях было темно и тесно, и мы разошлись боком.
— Привет.
— Привет.
Она остановилась.
— Ты ел?
— Ел.
— Ну и хорошо.
И пошла дальше.
Вот и весь разговор, и он занял секунд восемь, и в нём не было ничего плохого: она не язвила, не дулась и не молчала многозначительно.
Она просто спросила, ел ли я.
Так спрашивают у своих, между делом, когда некогда, и в этом смысле всё было в полном порядке — и именно поэтому я про этот разговор потом вспоминал.
Потому что сегодня был день нашей свадьбы.
И мы оба провели его в чужих домах, на чужих проводах, и встретились в сенях на восемь секунд, и никто из нас про это не обмолвился.
А первое своё решение бригадиром я принял в тот же день, за столом.
Ко мне подошёл Гнидин.
Он подошёл с той стороны стола, наклонился и заговорил в ухо, и от него уже шло.
— Петь. Слышь.
— Слышу.
— Мне в понедельник надо в райцентр.
— Зачем?
— К брату.
Я знал, зачем ему в райцентр к брату в понедельник, и он знал, что я знаю, и оба мы знали, что в понедельник у меня первый наряд.
— Не отпущу.
Он выпрямился.
— Чего?
— В понедельник не отпущу. Иди во вторник.
— Так во вторник поезда нет.
— Значит, в среду.
Гнидин постоял, глядя на меня сверху.
— Ты, значит, вот так.
— Вот так.
— Ну-ну.
И отошёл.
Я сидел за столом на чужих проводах, в субботу, за два дня до приказа, и уже отказал первому человеку.
Отказал я правильно.
Я это знал тогда и знаю сейчас: он бы поехал в понедельник, вернулся бы в среду и вышел бы в четверг, и в четверг от него было бы никакого толку.
И всё-таки первое, что я сделал бригадиром, было — отказал.
К шести стало темнеть, и народ стал расходиться по домам к скотине.
Расходились не совсем: обещали вернуться и половина вернулась.
Я вышел покурить на крыльцо и там нашёл Мишку.
Он сидел на ступеньке в одной рубахе, на морозе, и курил, и по нему было видно, что он вышел не курить.
Я сел рядом.
Мы посидели молча.
— Петь.
— Ну.
— Я ему всё сказал?
— В смысле?
— Ну, что надо. — Мишка затянулся. — Я вчера ещё три раза перечитывал, что записал. Вроде всё.
— Всё.
— Про деньги сказал?
— Не знаю.
— Не сказал. Про деньги не сказал.
Он встал.
— Мишк.
— Я быстро.
И пошёл в дом, и я через окно видел, как он наклонился к Кольке и минуты две ему что-то говорил в ухо, а Колька кивал.
Вернулся он и сел обратно.
— Сказал?
— Сказал.
Мы опять помолчали.
— Он вернётся через два года.
Мишка повернулся ко мне.
— Ты откуда знаешь?
Соврать я мог.
Мне надо было сказать одну фразу, и фраза эта была бы неправдой по форме и правдой по существу, потому что я действительно знал, что Колька Дробот был жив в девяностых.
— Ниоткуда. Просто два года — это два года. Все возвращаются.
— Не все.
— Мишк.
— Не все, Петь. — Он смотрел в темноту. — У нас в семьдесят втором в части двое.
Я промолчал.
— Ладно. — Он встал. — Пойдём, а то холодно.
Ушёл я в девятом часу.
Дома мать уже спала, потому что вставать в четыре, а завтра воскресенье, но корова не знает про воскресенье.
На столе под полотенцем стояли два пирога.
Те самые, которые не отдали.
Я сел, отломил кусок и стал есть холодный пирог с черёмухой, и это была моя несостоявшаяся свадьба, в чистом виде, на тарелке.
Съел я оба.
Потом вышел на крыльцо.
Село в тот вечер гудело: у Дроботов ещё сидели, у Сорокиных ещё сидели, и оттуда, с двух концов, доносилось два разных пения, которые к середине улицы перемешивались.
Через восемь дней их обоих увезут.
Через две недели Мишка перестанет каждый день ходить к Дроботам, и через месяц — писать за Кольку в мастерской его фамилию в наряде по привычке.
А в понедельник я принимаю бригаду.
Я стоял на крыльце, курил и думал, что послезавтра надо будет с утра расставить людей на ремонт, и что Гнидин мне на этом наряде задаст вопрос, и я знаю какой, и знаю, что отвечать.
Про Людку я в тот вечер не думал вообще.
Ни разу.
Я вспомнил про неё уже в постели, за секунду до того, как заснуть, — вспомнил, что сегодня должна была быть наша свадьба, и что она сегодня весь день была где-то в этом же селе, и что я её за целый день не видел ни разу.
И заснул.