К книге
Механизатор 82 том 2Глава 21
64%
Глава 21
21

Двадцать девятого встали в шесть.

Мать встала раньше и уже топила, и на плите стояло всё то, что вчера предназначалось моей свадьбе.

Пироги отдали к Дроботам.

Их относили в двух корзинах, накрытых полотенцами, и относил я, потому что нести было тяжело, а мать шла рядом и всю дорогу говорила, какие из них с рыбой, какие с картошкой и какие с черёмухой.

Дроботиха встретила нас во дворе и заплакала.

Заплакала она не от пирогов, а просто потому, что была суббота двадцать девятое и до седьмого оставалось восемь дней, и с ней это в те дни случалось раз пять на дню, и она сама этого стеснялась.

— Ой, Марфа. Ой, спасибо.

— Ты не плачь.

— Я не плачу.

Мать поставила корзину и обняла её, и они постояли так секунд десять, и всё.

День был ясный и холодный.

Ночью подморозило крепко, к утру всё побелело инеем, и было то самое последнее осеннее солнце, которое светит и не греет.

Погода для проводов вышла лучше некуда.

У Сорокиных начали в двенадцать.

Двор у них большой, и столы поставили во дворе: четыре стола покоем, лавки из досок, и в углу — накрытая клеёнкой бочка, на которой стояли фляги.

Народу пришло человек шестьдесят.

Генка сидел в центре, в новом свитере, стриженый под ноль ещё в четверг, и был он румяный, весёлый и совершенно счастливый.

Ему завидовали.

Мужики говорили с ним как со своим, вспоминали, где кто служил, и каждый второй начинал со слов «а вот у нас».

Сорокина носила и плакала по расписанию.

Генка обошёл родню в четверг и в пятницу — четырнадцать дворов, — и собрал, по слухам, пятьдесят два рубля, что было рекордом за последние годы и объяснялось тем, что Сорокины в этом селе родня примерно каждому третьему.

Деньги эти его мать зашила ему в пиджак.

Зашила она их не в подкладку, а в специальный карманчик, который сама и сделала, и об этом карманчике знали все, включая, я думаю, тех, от кого его следовало бы скрывать.

Гуляли громко.

Твердохлеб играл с часу, и к трём во дворе плясали, и плясал в том числе сам Генка, и плясал он хорошо.

Один раз он подошёл ко мне.

— Дядь Петь.

— Ну.

— А правда, что вас бригадиром?

— Правда.

— Так вы это. — Он замялся. — Вы Кольке потом место оставьте, когда вернёмся.

Я на него посмотрел.

Он был весёлый, разрумяненный, и он в этот момент думал про то, что будет через два года, и думал совершенно спокойно, потому что ему было восемнадцать лет.

— Оставлю.

— И мне.

— И тебе.

Кузнецова была тут же и помогала на кухне, и в какой-то момент они с Сорокиной вдвоём вынесли блюдо, держа его за края с двух сторон, и полдвора это отметило.

Санька пришёл к часу.

Он поздоровался с Генкой за руку, сел с краю, поел, посидел час и ушёл, и за этот час его никто ни о чём не спросил, потому что все уже научились.

Меня посадили ближе к середине.

Не потому, что я кому-то родня, а потому, что с понедельника я бригадир, и в этом селе такие вещи усваиваются мгновенно.

Прохоров подвинулся.

Твердохлеб, разливая, налил мне вторым после отца Генки. Дудник через стол спросил у меня — не у Лобанова, который сидел напротив, а у меня, — когда будем расставлять людей на ремонт.

Я ответил: в понедельник на наряде.

Он кивнул и стал есть дальше, и на этом всё, и это заняло восемь секунд, и я после этих восьми секунд минут пять сидел и переваривал.

Лобанов сидел напротив.

Он приехал с женой, в костюме, и был спокойный и, по-моему, впервые за много месяцев отдохнувший.

Он в тот день про бригаду не обмолвился ни разу.

Мы с ним разговаривали через стол про совершенно постороннее — про то, что зима будет ранняя, что дров у него полторы поленницы, что жене надо ехать в райцентр к зубному, — и он ни разу, ни единым словом, ни одной интонацией не намекнул на то, что произошло за последнюю неделю.

Один раз он поднял стакан в мою сторону.

Просто поднял и посмотрел.

Я поднял в ответ, и мы выпили, и никто вокруг ничего не заметил, потому что за столом в этот момент кто-то рассказывал, как в шестьдесят восьмом году забирали и не забрали Твердохлеба.

К Дроботам пошли в два.

Двор там маленький, тесный, и столы стояли в доме и в сенях, и народу набилось столько, что стоять было негде.

Пришло человек восемьдесят.

Это было больше, чем к Сорокиным, и это объяснялось просто: у Дроботихи один сын и муж больной с восьмидесятого года, и всё село это знало.

Колька сидел во главе.

Он был в белой рубашке, застёгнутой под горло, и стриженый, и уши у него от этого торчали, и он был похож на восьмиклассника, которого посадили за взрослый стол.

Молчал он в этот день ещё больше обычного.

Он отвечал «ага», кивал, вставал, когда его поднимали, выпивал и садился обратно.

Мишка сидел рядом с ним.

Он сел рядом с самого начала и просидел так все четыре часа, и это место ему никто не оспаривал, и никто не задал ни одного вопроса, почему наставник сидит там, где полагается сидеть родне.

Санька к Дроботам пришёл в четвёртом часу.

Он пришёл, поздоровался, отдал Дроботихе что-то в свёртке — я так и не узнал что — и сел, как обычно, с краю.

С Колькой он разговаривал один раз, минуты полторы.

Это было в сенях, я мимо проходил и слышал кусок, и передаю дословно, потому что запомнил.

— Кузнецов. Ты чего мне скажешь?

Санька подумал.

— Спи, когда дают.

— И всё?

— И всё.

Больше он ему ничего не говорил.

Ушёл он через полчаса, и на улице его догнала Дроботиха и что-то ему говорила у калитки, и он слушал, кивал и один раз тронул её за плечо.

Мишка в тот день был не такой.

Он не рассказывал.

Это надо оценить: Мишка Загорулько просидел четыре часа за столом на восемьдесят человек и не рассказал ни одной истории. Ни про медведя, ни про Забайкалье, ни про то, как он тонул в семьдесят четвёртом.

Он подкладывал.

Он весь вечер подкладывал Кольке в тарелку, подливал ему компоту вместо самогона, отодвигал от него стакан и говорил через раз «ты ешь».

— Ты ешь. Тебе там такого не дадут.

— Ага.

— Ты вот это возьми. Холодец. Холодца точно не будет.

— Ага.

К четырём Дроботиха, проходя мимо, положила Мишке руку на плечо и ничего не прибавила.

Она просто положила руку и пошла дальше, с блюдом, и Мишка сделал вид, что не заметил.

Часы он отдал в пятом часу.

Отдал он их не так, как собирался.

Он собирался, я думаю, отдать их с речью — он вообще любил говорить, когда его слушали, — и когда встал, все замолчали и повернулись к нему, потому что уже подходил тот час, когда встают и говорят.

Он встал, взял свёрток и развернул его.

И тут выяснилось, что он не подготовился.

— Вот. Это Кольке.

Все ждали.

— Часы. «Восток».

Он подержал их на ладони.

— Двадцать семь рублей, — зачем-то добавил он.

По столу прошёл смешок, добрый, и кто-то бросил: «Ну ты, Мишка, даёшь», и Мишка совершенно смешался.

Он постоял ещё секунды две.

— Ты их не теряй, — выговорил он наконец. — И не проиграй. Их отбирают.

Он сунул часы Кольке и сел.

Вот и вся речь.

Колька взял часы, посмотрел на них, потом на Мишку, потом опять на часы, и надел их сразу, тут же, при всех, и стал застёгивать ремешок, и застёгивал он его довольно долго, потому что руки у него дрожали.

Мишка смотрел в стол.

А потом Дроботиха попросила спеть.

Попросила она не Мишку и не гармониста, а Нину.

Нина с Ганиным пришли к четырём — их звали, и они пришли, и Веник сидел в углу совершенно потерянный, потому что в тесном чужом доме за столом на восемьдесят человек он не понимал, куда деть руки.

— Ниночка. Спойте.

Нина растерялась.

— Так у нас же не весь…

— А кто есть, тот и пусть.

Их было в тот день за столом человек шесть из хора: Прохоров, Дудник, две доярки, Мишка и сам Колька.

Пианино в доме, разумеется, не было.

Они встали из-за стола, все шестеро, и Колька встал тоже, и Нина дала тон голосом, и они запели без всякого инструмента, стоя в тесноте между столом и печкой.

Пели плохо.

Пели вразнобой, без баса — потому что бас стоял среди них и пел вполсилы, стесняясь, — и Дудник, как всегда, влез не туда.

Но пели.

К середине подхватили за столом. Подхватили бабы, потом мужики, потом уже пели все восемьдесят человек, и это было то самое, чего в клубе никогда не получалось: восемьдесят человек, которые знают одну и ту же песню с детства.

Нина стояла и слушала.

Я на неё посмотрел в этот момент и увидел, что она не поёт.

Она стояла, опустив руки, и слушала, как поют восемьдесят человек в чужом тесном доме, и лицо у неё было такое, какого я у неё не видел ни разу — ни в июле, когда её не пустили к пианино, ни в сентябре на току.

Одну фразу про этот вечер она обронила месяца через два, зимой, и совсем по другому поводу.

«Я в тот вечер поняла, зачем я тут».

Я тогда не переспросил.

Веник в это время сидел и не пел.

Он сидел в углу, и я видел, как он несколько раз открывал рот и закрывал, потому что слов он не знал.

Слов он не знал ни одной из этих песен.

Он вырос в городе, в Барнауле, у него дома пели другое или не пели вообще, и он сидел в углу русской избы среди восьмидесяти человек, которые все до одного знали слова наизусть с четырёх лет.

Я это заметил и подумал одну вещь, которую тут же и отбросил.

Подумал я вот что: он тут не свой, и никогда не будет своим, и дело даже не в очках, не в акте и не в манере разговаривать — дело в том, что он не знает слов.

Отбросил я эту мысль потому, что она была неправильная.

Через год он их выучит. Он их выучит именно потому, что он такой: он выучит их специально, как выучил, что такое кошма и как копают яму, и будет петь наравне со всеми, попадая мимо нот.

А своим он всё равно не станет.

Только это уже не будет иметь никакого значения.

Людку я увидел один раз за весь день.

Она была у Дроботов — пришла к трём, с матерью, и села с бабами на кухне, и оттуда почти не выходила.

Мы встретились в сенях.

Я шёл за папиросами к телогрейке, она несла пустое блюдо, и в сенях было темно и тесно, и мы разошлись боком.

— Привет.

— Привет.

Она остановилась.

— Ты ел?

— Ел.

— Ну и хорошо.

И пошла дальше.

Вот и весь разговор, и он занял секунд восемь, и в нём не было ничего плохого: она не язвила, не дулась и не молчала многозначительно.

Она просто спросила, ел ли я.

Так спрашивают у своих, между делом, когда некогда, и в этом смысле всё было в полном порядке — и именно поэтому я про этот разговор потом вспоминал.

Потому что сегодня был день нашей свадьбы.

И мы оба провели его в чужих домах, на чужих проводах, и встретились в сенях на восемь секунд, и никто из нас про это не обмолвился.

А первое своё решение бригадиром я принял в тот же день, за столом.

Ко мне подошёл Гнидин.

Он подошёл с той стороны стола, наклонился и заговорил в ухо, и от него уже шло.

— Петь. Слышь.

— Слышу.

— Мне в понедельник надо в райцентр.

— Зачем?

— К брату.

Я знал, зачем ему в райцентр к брату в понедельник, и он знал, что я знаю, и оба мы знали, что в понедельник у меня первый наряд.

— Не отпущу.

Он выпрямился.

— Чего?

— В понедельник не отпущу. Иди во вторник.

— Так во вторник поезда нет.

— Значит, в среду.

Гнидин постоял, глядя на меня сверху.

— Ты, значит, вот так.

— Вот так.

— Ну-ну.

И отошёл.

Я сидел за столом на чужих проводах, в субботу, за два дня до приказа, и уже отказал первому человеку.

Отказал я правильно.

Я это знал тогда и знаю сейчас: он бы поехал в понедельник, вернулся бы в среду и вышел бы в четверг, и в четверг от него было бы никакого толку.

И всё-таки первое, что я сделал бригадиром, было — отказал.

К шести стало темнеть, и народ стал расходиться по домам к скотине.

Расходились не совсем: обещали вернуться и половина вернулась.

Я вышел покурить на крыльцо и там нашёл Мишку.

Он сидел на ступеньке в одной рубахе, на морозе, и курил, и по нему было видно, что он вышел не курить.

Я сел рядом.

Мы посидели молча.

— Петь.

— Ну.

— Я ему всё сказал?

— В смысле?

— Ну, что надо. — Мишка затянулся. — Я вчера ещё три раза перечитывал, что записал. Вроде всё.

— Всё.

— Про деньги сказал?

— Не знаю.

— Не сказал. Про деньги не сказал.

Он встал.

— Мишк.

— Я быстро.

И пошёл в дом, и я через окно видел, как он наклонился к Кольке и минуты две ему что-то говорил в ухо, а Колька кивал.

Вернулся он и сел обратно.

— Сказал?

— Сказал.

Мы опять помолчали.

— Он вернётся через два года.

Мишка повернулся ко мне.

— Ты откуда знаешь?

Соврать я мог.

Мне надо было сказать одну фразу, и фраза эта была бы неправдой по форме и правдой по существу, потому что я действительно знал, что Колька Дробот был жив в девяностых.

— Ниоткуда. Просто два года — это два года. Все возвращаются.

— Не все.

— Мишк.

— Не все, Петь. — Он смотрел в темноту. — У нас в семьдесят втором в части двое.

Я промолчал.

— Ладно. — Он встал. — Пойдём, а то холодно.

Ушёл я в девятом часу.

Дома мать уже спала, потому что вставать в четыре, а завтра воскресенье, но корова не знает про воскресенье.

На столе под полотенцем стояли два пирога.

Те самые, которые не отдали.

Я сел, отломил кусок и стал есть холодный пирог с черёмухой, и это была моя несостоявшаяся свадьба, в чистом виде, на тарелке.

Съел я оба.

Потом вышел на крыльцо.

Село в тот вечер гудело: у Дроботов ещё сидели, у Сорокиных ещё сидели, и оттуда, с двух концов, доносилось два разных пения, которые к середине улицы перемешивались.

Через восемь дней их обоих увезут.

Через две недели Мишка перестанет каждый день ходить к Дроботам, и через месяц — писать за Кольку в мастерской его фамилию в наряде по привычке.

А в понедельник я принимаю бригаду.

Я стоял на крыльце, курил и думал, что послезавтра надо будет с утра расставить людей на ремонт, и что Гнидин мне на этом наряде задаст вопрос, и я знаю какой, и знаю, что отвечать.

Про Людку я в тот вечер не думал вообще.

Ни разу.

Я вспомнил про неё уже в постели, за секунду до того, как заснуть, — вспомнил, что сегодня должна была быть наша свадьба, и что она сегодня весь день была где-то в этом же селе, и что я её за целый день не видел ни разу.

И заснул.

Предыдущая главаГлава 21 из 33Следующая глава