Вызвали меня в пятницу, двадцать восьмого, в четыре часа.
Не тридцать первого, как обещал Лобанов, а раньше на три дня, и я до сих пор думаю, что это было сделано нарочно.
Потому что двадцать девятого была моя свадьба.
Аркадий Павлович был в кабинете один. Гаврилыч сидел у себя, Зина уехала в район, и в конторе в пятницу к четырём вообще оставалось человека три.
— Садись.
Я сел.
Он не стал ничего объяснять и не стал предисловничать.
— С первого ноября бригадиром первой комплексной бригады. Оклад сто девяносто. Приказ подпишу в понедельник.
Я молчал.
— Ты чего молчишь?
— Думаю.
— А чего тут думать? — Он посмотрел на меня. — Ты её с августа ведёшь.
Вот это, между прочим, было сказано ровно.
Без упрёка, без намёка и без всякой задней мысли: он просто описал то, что было, и то, что видели все, включая его самого.
— Я не веду.
— Ведёшь, Лыткин. Мне Сомов ещё в сентябре доложил, что мужики ходят к тебе. Мне Лобанов вчера подтвердил, что ты потянешь. Я тебе не комплимент делаю, я тебе говорю, как есть.
— Понятно.
— Согласен?
Тут мне надо кое-что объяснить.
В той жизни я никогда ничем не руководил до тридцати пяти лет, а после тридцати пяти руководил постоянно — сначала участком, потом базой, потом всем хозяйством, — и я знаю про это одну вещь, которую в двадцать три года не знает никто.
Должность не даёт власти.
Должность даёт обязанность. Власти в ней ровно столько, сколько ты сможешь отнять у обстоятельств, а обязанностей — все, какие есть.
Я это знал.
Я знал, что бригадир — это человек, которому звонят в шесть утра, потому что не завёлся трактор, и в одиннадцать вечера, потому что кто-то напился, и что он отвечает за то, на что не влияет, и что за это ему платят на пятьдесят рублей больше.
И я ответил:
— Согласен.
Не потому, что не понимал. Именно потому, что понимал.
Потому что за август и сентябрь я успел попробовать: когда ты решаешь, куда поставить бочку с соляркой, и её ставят туда, куда ты сказал, — это, оказывается, приятно. Мне было двадцать три года, и мне это нравилось, и в этом всё дело.
— Ну и хорошо.
Дальше он взял ручку.
— Теперь про остальное.
— Про какое остальное?
— Про то, за что ты будешь спрашивать. — Аркадий Павлович придвинул к себе лист. — Первое. Ремонт. У тебя одиннадцать комбайнов и девять тракторов, план тебе спущен, запчастей нет. Как выкручиваться, знаешь?
— Знаю.
— Как?
— Разобрать три на запчасти и поставить восемь на ход.
Он поднял голову.
— А в отчёте что?
— А в отчёте одиннадцать в работе.
— Правильно. — Аркадий Павлович записал.
Вот такой у нас был разговор о принципах, и он занял примерно двадцать секунд, и ни один из нас в нём не соврал.
— Второе. Люди. У тебя тридцать четыре человека, из них семеро пьющих и трое совсем никаких. Гнидина знаешь?
— Знаю.
— Гнидин у тебя запьёт в феврале. Он запивает каждый февраль.
— Знаю.
— Что делать будешь?
— По обстоятельствам.
— Не по обстоятельствам. По приказу. Ты будешь на него писать, а я буду подписывать. И вот тут ты у меня в первый раз и упрёшься.
Тут он ошибся только в сроке.
— Третье. Жильё.
Я поднял голову.
— Ты женишься завтра.
— Завтра.
— Жить где будете?
— У матери.
Аркадий Павлович отложил ручку.
— Лыткин. Я тебе сейчас скажу одну вещь, и ты меня послушай, потому что я это говорю не для тебя.
— Слушаю.
— На восемьдесят четвёртый год у нас в плане застройки два дома. Один на две семьи, сдача в четвёртом квартале. — Он смотрел на меня. — Одна половина — Гнидину, у него одиннадцатый номер в очереди и четверо в двух комнатах. Вторую я могу записать за тобой.
Я подумал секунды три.
— Не надо.
— Почему?
— Потому что у меня мать в пятистенке одна. Дом тёплый, подпол сухой, места хватает.
— Ты понимаешь, что это на год вперёд?
— Понимаю.
— И что второй раз я тебе это не предложу?
— Понимаю.
Он посмотрел на меня внимательно, и я в первый раз за весь разговор увидел на его лице что-то похожее на интерес.
— А жена твоя как?
— Она согласна.
Соврал я тут ровно наполовину.
Людка никогда не говорила, что она согласна жить у матери. Она говорила: «Я к Марфе Ивановне привыкну». Она говорила это три раза, и все три раза я слышал в этом согласие, потому что мне было удобно слышать в этом согласие.
— Ну, дело твоё.
И вычеркнул.
Он вычеркнул одну строчку в своём листе, и на этом вопрос был закрыт, и вторую половину дома в понедельник записали за Тимофеевым, у которого дочь выходила замуж.
— Ну и четвёртое.
Голос у него переменился.
Он положил ручку, откинулся на спинку и посмотрел в окно, где было уже темно, потому что конец октября.
— Партия.
Я молчал.
— Тебе Крайнов в апреле говорил?
— Говорил.
— И в июне говорил.
— И в июне.
— А ты ему что ответил?
— Что подумаю.
Аркадий Павлович кивнул.
— Полгода думал. Теперь думать некогда.
Он повернулся ко мне.
— Лыткин, я тебя сейчас назначаю приказом, и приказ этот я подпишу, и никто мне ничего не скажет, потому что бригадир — должность колхозная. Но в феврале у нас отчётное собрание, а в марте районный актив, а в апреле по разнарядке будут спрашивать состав руководящих кадров. И вот там я на тебя посмотрю и скажу: беспартийный.
— И что?
— И ничего. Первый раз ничего. Второй раз мне скажут: подумайте. Третий раз мне скажут: у вас что, некого поставить?
Он развёл руками.
— Я тебя не заставляю. Я тебе объясняю арифметику.
Я сидел и считал.
Считал я не то, что он думал.
Я считал восемь лет вперёд: восемьдесят четвёртый, восемьдесят пятый, дальше март восемьдесят пятого и всё, что за ним, и восемьдесят седьмой, и восемьдесят девятый, и девяносто первый.
Я знал, чем всё это кончится.
Я знал, что в девяносто первом году эта бумажка станет не просто бесполезной, а той, за которую придётся объясняться, и что многие из тех, кто её получал в восемьдесят третьем, в девяносто первом положат её в стол и никогда больше не достанут.
Я сидел в кабинете председателя и знал это совершенно точно.
И одновременно я знал другую вещь.
Что до девяносто первого — восемь лет. Что мне двадцать три. Что за эти восемь лет я проживу треть всей своей второй жизни, и проживу я её здесь, и всё это время я буду либо бригадиром, либо трактористом.
И ещё одну, самую неприятную.
Что я всё равно соглашусь, и что я это уже решил, и что я тяну эти три секунды не для того, чтобы решить, а для того, чтобы потом можно было вспоминать, будто я колебался.
— Хорошо.
— Что «хорошо»?
— Подам.
Аркадий Павлович не обрадовался.
Он вообще никак не среагировал — просто взял ручку обратно.
— К Ситникову зайди в понедельник. Он объяснит порядок.
— Хорошо.
— Две рекомендации нужны. От коммунистов с пятилетним стажем, лично тебя знающих. Найдёшь?
— Найду.
— Кого думаешь просить?
Я об этом ещё не думал.
Я вообще ни о чём этом не думал до этой минуты, и вопрос застал меня врасплох, и я назвал первое, что пришло в голову.
— Лапина.
— Лапин даст, — согласился председатель. — А второго?
— Не знаю.
— Подумай. — Он посмотрел на меня. — И имей в виду: тебе на бюро будут вопросы задавать. Не мне.
Я вышел из конторы в начале шестого.
На улице было темно, сыро и ветрено, и в темноте у забора стоял человек.
Это был Ситников.
Секретарь парторганизации колхоза «Заря» Ситников Владимир Гаврилович, пятидесяти лет, бывший бригадир первой бригады, тот самый, который в феврале на собрании молчал.
Он молчал в феврале двадцать две минуты, пока я говорил, и молчал потом, когда меня ударили, и молчал в июне на правлении, когда решали про Ганина, и я за полтора года не слышал от него ни одной фразы длиннее «здравствуй».
Он стоял и ждал.
— Здравствуй, Пётр.
— Здравствуйте, Владимир Гаврилович.
— Поговорил?
— Поговорил.
— Согласился?
— Согласился.
Он кивнул.
Мы постояли.
— Ты в понедельник ко мне зайди. После обеда.
— Аркадий Павлович говорил.
— Ну вот и зайди.
Он не уходил.
Он стоял, засунув руки в карманы плаща, и смотрел куда-то мимо меня, на конторское крыльцо, и я вдруг понял, что он хочет что-то сказать и не знает как.
— Владимир Гаврилович?
— Я тебе в феврале не помог.
Я не ожидал.
— Я сидел там, — выговорил он, — и я тебя слушал, и я с тобой согласен был по всем пунктам, кроме одного, и промолчал. И когда он тебя ударил, я тоже промолчал.
Он помолчал.
— Ты это, наверное, помнишь.
— Помню.
— Ну вот. Я тебе не буду объяснять почему.
И пошёл к конторе.
Он прошёл шагов пять, потом остановился и обернулся.
— Пётр.
— Да?
— Ты в понедельник придёшь, и я тебе буду объяснять устав, порядок и всё остальное. Так вот, ты меня выслушай и не думай, что я в это не верю.
— Я так не думаю.
— Думаешь. Все думают.
И ушёл.
Про его «кроме одного» я потом спрашивал у него дважды.
Первый раз — весной восемьдесят четвёртого, и он мне не ответил.
Семёныч про назначение узнал последним и отреагировал единственный раз за весь тот год.
Я к нему зашёл в пятницу, сразу из конторы, потому что мне надо было отдать ему литовку — он мне её отбивал в июле, а брусок его я так и не вернул с августа.
Он сидел на своём чурбаке и правил что-то мелкое.
— Егор Семёныч. Брусок.
— Клади.
Я положил.
— Меня с первого бригадиром ставят.
Он не поднял головы.
— Слыхал.
Я потоптался.
— Что скажете?
Семёныч отложил напильник и посмотрел на меня.
— Отца твоего в шестьдесят девятом ставили.
Я про это не знал.
Я стоял и молчал, потому что я про это правда не знал: мне было девять лет в шестьдесят девятом, и никто мне никогда об этом не говорил.
— И что?
— Отказался.
— Почему?
Семёныч взял напильник обратно.
— Спроси у матери.
И больше в тот вечер не проронил ни слова, и я у матери не спросил — ни в тот вечер, ни в тот год.
Спросил я много позже.
К восьми вечера в селе знали.
Знали через Гаврилыча, который в пятницу задержался в конторе, и через Сомова, которому председатель позвонил сразу.
Первым до меня добрался Мишка.
Он прибежал домой, без шапки, и застал меня во дворе, когда я заносил дрова.
— Петь! Правда?
— Правда.
— Бригадиром?
— С первого.
Мишка постоял, переваривая.
— Так ты теперь наряды закрывать будешь.
— Буду.
— А мне пятого отгул надо.
Я засмеялся.
Я засмеялся первый раз за весь тот день, и Мишка обиделся, и я объяснил ему, что смеюсь не над ним, и он всё равно обиделся, и потом спросил ещё раз про отгул.
Отгул я ему дал.
Через неделю, кстати, выяснилось, что зря.
Дома меня ждали.
Дом был вымыт, натоплен и завален: на столе стояли пироги под полотенцами, в сенях — фляга, во дворе под навесом — те самые столы, свезённые со всего села и составленные штабелем.
Завтра была свадьба.
Мать в белом платке гладила мою рубаху на столе, подложив одеяло, и рядом стояла Людка и что-то ей говорила.
Обе повернулись, когда я вошёл.
— Ну?
Я снял телогрейку.
— С первого ноября бригадир.
Мать поставила утюг.
Она поставила его на подставку очень аккуратно, вытерла руки о фартук и села на табуретку, и лицо у неё стало такое, какого я у неё не видел с семьдесят третьего года.
— Господи. Петя.
— Мам, ты чего.
— Ничего. — Она махнула рукой. — Ничего.
Она посидела секунд десять и встала обратно к утюгу.
— Отец бы, — начала она и не докончила.
Людка стояла у стены и молчала.
Она молчала весь ужин.
Она молчала не демонстративно — подавала, отвечала, смеялась там, где мать шутила, — и всё-таки молчала, и я это чувствовал спиной.
Спросила она уже во дворе, когда я пошёл её провожать.
— Тебе дом предлагали?
Я остановился.
— Кто тебе сказал?
— Никто. Я догадалась. Бригадиру должны предлагать.
Мы стояли у калитки. Было холодно, изо рта шёл пар, и от фермы тянуло.
— Предлагали.
— Какой?
— На две семьи. В плане на восемьдесят четвёртый, сдача в четвёртом квартале.
— И?
— И я отказался.
Людка не ответила.
Она стояла и смотрела на меня, и в темноте я не видел её лица, а видел только, что она стоит очень прямо.
— Люд, это через год. В лучшем случае через год, а по-настоящему через полтора, потому что четвёртый квартал у нас это всегда весна. И это половина дома. И у нас пятистенок, тёплый, с подполом…
— Ты со мной посоветовался?
— Ты же сама говорила, что привыкнешь.
Вот это я и сказал.
Сказал вслух, ей в лицо, у калитки, накануне свадьбы, и она мне на это не ответила ни слова.
Постояла ещё секунды три:
— Ладно.
И пошла.
Я стоял у калитки и смотрел, как она идёт по тёмной улице, и она ни разу не обернулась, и я не пошёл следом.
А в десятом часу пришла тётя Нюра.
Она пришла с Людкой вместе — то есть Людка вернулась, — и это было настолько не по-обычному, что мать сразу поставила чайник и села.
То есть Людка дошла до дома, что-то там сказала матери, и они вдвоём пришли обратно.
Тётя Нюра села напротив и сложила руки.
— Марфа. Мы завтра играть не будем.
Мать посмотрела на неё.
— Как не будем?
— Так. Не будем.
— Анна, у меня пироги в сенях. У меня столы во дворе.
— Пироги на проводы отдадим. Их всё равно завтра съедят. — Их всё равно завтра съедят.
Дальше она изложила по пунктам, коротко и очень разумно.
Первое: проводы у Сорокиных в двенадцать, у Дроботов в два, и всё село будет там, и к шести половина будет уже никакая.
Второе: у Дроботихи один сын, и уходит он седьмого, и никто в этом селе не станет уходить от неё в шесть часов, чтоб успеть к нам.
Третье, и главное: Пётр с первого числа бригадир.
— С первого он бригадир. В понедельник приказ. В понедельник он бригаду принимает, в понедельник у него наряд, а во вторник у него не знаю что. Ты хочешь, чтоб мы завтра отгуляли, а он в понедельник с похмелья бригаду принимал?
Мать молчала.
— И четвёртое. Октябрьские.
— Что Октябрьские?
— А то, что после Октябрьских неделя тихая, все дома, никто никуда не едет, мяса полно и водка в сельпо будет, Люда говорит, завоз пятого.
Она развела руками.
— Двенадцатого сыграем. По-человечески.
Мать посмотрела на меня.
Все три женщины посмотрели на меня, и я в этот момент стоял у печки со стаканом в руке.
— Петя?
— Мне двенадцатого удобнее.
Вот такими словами.
«Мне двенадцатого удобнее».
Не «жалко», не «а как же завтра», не «мам, у тебя же пироги» — а «удобнее», и я это произнёс ровно и спокойно, как говорят про наряд.
Мать вздохнула.
— Ну, двенадцатого так двенадцатого.
Тётя Нюра встала.
— Люда, пойдём.
И они ушли, а мать осталась сидеть за столом с невыключенным утюгом, и рубаха моя так и осталась недоглаженной с одного рукава.
Ночью я вышел покурить.
Подмораживало сильнее, чем вчера. Небо было чистое, звёздное, и это означало, что завтра будет ясный холодный день, и хорошо, потому что проводы и свадьба на улице.
В новом доме у Ганиных горел свет.
Я стоял на крыльце и в первый раз за долгое время попробовал посчитать, что у меня есть.
Двадцать три года. Бригадир с первого ноября, сто девяносто рублей. Завтра женюсь. Мать плакала от радости первый раз за десять лет. В понедельник иду подавать заявление в партию, и мне его подпишут, потому что я работящий и не пью.
Всё, чего в той жизни я добивался к сорока годам, у меня было в двадцать три.
И я стоял на крыльце и очень хорошо понимал, что чего-то не хватает, и не мог сообразить чего.
Потом сообразил.
Я за весь этот день ни разу не подумал про завтра.
Я думал про бригаду, про ремонт, про Гнидина, который запьёт в феврале, про рекомендации, про Ситникова и про дом, которого не будет.
А про завтра я за весь день не подумал ни разу.
Даже когда мать гладила рубаху. Даже когда мне объявили, что свадьбы не будет, и я ответил, что мне так удобнее.
И вот тогда, на крыльце, я в первый раз честно спросил себя: а я хочу?
Ответа не было.
Не «нет» — именно не было, как не бывает ответа на вопрос, который задают не вовремя и не тому человеку.
Я докурил и пошёл спать.
Заснул я сразу, и это, если разобраться, был самый плохой признак из всех.