К книге
Механизатор 82 том 2Глава 20
61%
Глава 20
20

Вызвали меня в пятницу, двадцать восьмого, в четыре часа.

Не тридцать первого, как обещал Лобанов, а раньше на три дня, и я до сих пор думаю, что это было сделано нарочно.

Потому что двадцать девятого была моя свадьба.

Аркадий Павлович был в кабинете один. Гаврилыч сидел у себя, Зина уехала в район, и в конторе в пятницу к четырём вообще оставалось человека три.

— Садись.

Я сел.

Он не стал ничего объяснять и не стал предисловничать.

— С первого ноября бригадиром первой комплексной бригады. Оклад сто девяносто. Приказ подпишу в понедельник.

Я молчал.

— Ты чего молчишь?

— Думаю.

— А чего тут думать? — Он посмотрел на меня. — Ты её с августа ведёшь.

Вот это, между прочим, было сказано ровно.

Без упрёка, без намёка и без всякой задней мысли: он просто описал то, что было, и то, что видели все, включая его самого.

— Я не веду.

— Ведёшь, Лыткин. Мне Сомов ещё в сентябре доложил, что мужики ходят к тебе. Мне Лобанов вчера подтвердил, что ты потянешь. Я тебе не комплимент делаю, я тебе говорю, как есть.

— Понятно.

— Согласен?

Тут мне надо кое-что объяснить.

В той жизни я никогда ничем не руководил до тридцати пяти лет, а после тридцати пяти руководил постоянно — сначала участком, потом базой, потом всем хозяйством, — и я знаю про это одну вещь, которую в двадцать три года не знает никто.

Должность не даёт власти.

Должность даёт обязанность. Власти в ней ровно столько, сколько ты сможешь отнять у обстоятельств, а обязанностей — все, какие есть.

Я это знал.

Я знал, что бригадир — это человек, которому звонят в шесть утра, потому что не завёлся трактор, и в одиннадцать вечера, потому что кто-то напился, и что он отвечает за то, на что не влияет, и что за это ему платят на пятьдесят рублей больше.

И я ответил:

— Согласен.

Не потому, что не понимал. Именно потому, что понимал.

Потому что за август и сентябрь я успел попробовать: когда ты решаешь, куда поставить бочку с соляркой, и её ставят туда, куда ты сказал, — это, оказывается, приятно. Мне было двадцать три года, и мне это нравилось, и в этом всё дело.

— Ну и хорошо.

Дальше он взял ручку.

— Теперь про остальное.

— Про какое остальное?

— Про то, за что ты будешь спрашивать. — Аркадий Павлович придвинул к себе лист. — Первое. Ремонт. У тебя одиннадцать комбайнов и девять тракторов, план тебе спущен, запчастей нет. Как выкручиваться, знаешь?

— Знаю.

— Как?

— Разобрать три на запчасти и поставить восемь на ход.

Он поднял голову.

— А в отчёте что?

— А в отчёте одиннадцать в работе.

— Правильно. — Аркадий Павлович записал.

Вот такой у нас был разговор о принципах, и он занял примерно двадцать секунд, и ни один из нас в нём не соврал.

— Второе. Люди. У тебя тридцать четыре человека, из них семеро пьющих и трое совсем никаких. Гнидина знаешь?

— Знаю.

— Гнидин у тебя запьёт в феврале. Он запивает каждый февраль.

— Знаю.

— Что делать будешь?

— По обстоятельствам.

— Не по обстоятельствам. По приказу. Ты будешь на него писать, а я буду подписывать. И вот тут ты у меня в первый раз и упрёшься.

Тут он ошибся только в сроке.

— Третье. Жильё.

Я поднял голову.

— Ты женишься завтра.

— Завтра.

— Жить где будете?

— У матери.

Аркадий Павлович отложил ручку.

— Лыткин. Я тебе сейчас скажу одну вещь, и ты меня послушай, потому что я это говорю не для тебя.

— Слушаю.

— На восемьдесят четвёртый год у нас в плане застройки два дома. Один на две семьи, сдача в четвёртом квартале. — Он смотрел на меня. — Одна половина — Гнидину, у него одиннадцатый номер в очереди и четверо в двух комнатах. Вторую я могу записать за тобой.

Я подумал секунды три.

— Не надо.

— Почему?

— Потому что у меня мать в пятистенке одна. Дом тёплый, подпол сухой, места хватает.

— Ты понимаешь, что это на год вперёд?

— Понимаю.

— И что второй раз я тебе это не предложу?

— Понимаю.

Он посмотрел на меня внимательно, и я в первый раз за весь разговор увидел на его лице что-то похожее на интерес.

— А жена твоя как?

— Она согласна.

Соврал я тут ровно наполовину.

Людка никогда не говорила, что она согласна жить у матери. Она говорила: «Я к Марфе Ивановне привыкну». Она говорила это три раза, и все три раза я слышал в этом согласие, потому что мне было удобно слышать в этом согласие.

— Ну, дело твоё.

И вычеркнул.

Он вычеркнул одну строчку в своём листе, и на этом вопрос был закрыт, и вторую половину дома в понедельник записали за Тимофеевым, у которого дочь выходила замуж.

— Ну и четвёртое.

Голос у него переменился.

Он положил ручку, откинулся на спинку и посмотрел в окно, где было уже темно, потому что конец октября.

— Партия.

Я молчал.

— Тебе Крайнов в апреле говорил?

— Говорил.

— И в июне говорил.

— И в июне.

— А ты ему что ответил?

— Что подумаю.

Аркадий Павлович кивнул.

— Полгода думал. Теперь думать некогда.

Он повернулся ко мне.

— Лыткин, я тебя сейчас назначаю приказом, и приказ этот я подпишу, и никто мне ничего не скажет, потому что бригадир — должность колхозная. Но в феврале у нас отчётное собрание, а в марте районный актив, а в апреле по разнарядке будут спрашивать состав руководящих кадров. И вот там я на тебя посмотрю и скажу: беспартийный.

— И что?

— И ничего. Первый раз ничего. Второй раз мне скажут: подумайте. Третий раз мне скажут: у вас что, некого поставить?

Он развёл руками.

— Я тебя не заставляю. Я тебе объясняю арифметику.

Я сидел и считал.

Считал я не то, что он думал.

Я считал восемь лет вперёд: восемьдесят четвёртый, восемьдесят пятый, дальше март восемьдесят пятого и всё, что за ним, и восемьдесят седьмой, и восемьдесят девятый, и девяносто первый.

Я знал, чем всё это кончится.

Я знал, что в девяносто первом году эта бумажка станет не просто бесполезной, а той, за которую придётся объясняться, и что многие из тех, кто её получал в восемьдесят третьем, в девяносто первом положат её в стол и никогда больше не достанут.

Я сидел в кабинете председателя и знал это совершенно точно.

И одновременно я знал другую вещь.

Что до девяносто первого — восемь лет. Что мне двадцать три. Что за эти восемь лет я проживу треть всей своей второй жизни, и проживу я её здесь, и всё это время я буду либо бригадиром, либо трактористом.

И ещё одну, самую неприятную.

Что я всё равно соглашусь, и что я это уже решил, и что я тяну эти три секунды не для того, чтобы решить, а для того, чтобы потом можно было вспоминать, будто я колебался.

— Хорошо.

— Что «хорошо»?

— Подам.

Аркадий Павлович не обрадовался.

Он вообще никак не среагировал — просто взял ручку обратно.

— К Ситникову зайди в понедельник. Он объяснит порядок.

— Хорошо.

— Две рекомендации нужны. От коммунистов с пятилетним стажем, лично тебя знающих. Найдёшь?

— Найду.

— Кого думаешь просить?

Я об этом ещё не думал.

Я вообще ни о чём этом не думал до этой минуты, и вопрос застал меня врасплох, и я назвал первое, что пришло в голову.

— Лапина.

— Лапин даст, — согласился председатель. — А второго?

— Не знаю.

— Подумай. — Он посмотрел на меня. — И имей в виду: тебе на бюро будут вопросы задавать. Не мне.

Я вышел из конторы в начале шестого.

На улице было темно, сыро и ветрено, и в темноте у забора стоял человек.

Это был Ситников.

Секретарь парторганизации колхоза «Заря» Ситников Владимир Гаврилович, пятидесяти лет, бывший бригадир первой бригады, тот самый, который в феврале на собрании молчал.

Он молчал в феврале двадцать две минуты, пока я говорил, и молчал потом, когда меня ударили, и молчал в июне на правлении, когда решали про Ганина, и я за полтора года не слышал от него ни одной фразы длиннее «здравствуй».

Он стоял и ждал.

— Здравствуй, Пётр.

— Здравствуйте, Владимир Гаврилович.

— Поговорил?

— Поговорил.

— Согласился?

— Согласился.

Он кивнул.

Мы постояли.

— Ты в понедельник ко мне зайди. После обеда.

— Аркадий Павлович говорил.

— Ну вот и зайди.

Он не уходил.

Он стоял, засунув руки в карманы плаща, и смотрел куда-то мимо меня, на конторское крыльцо, и я вдруг понял, что он хочет что-то сказать и не знает как.

— Владимир Гаврилович?

— Я тебе в феврале не помог.

Я не ожидал.

— Я сидел там, — выговорил он, — и я тебя слушал, и я с тобой согласен был по всем пунктам, кроме одного, и промолчал. И когда он тебя ударил, я тоже промолчал.

Он помолчал.

— Ты это, наверное, помнишь.

— Помню.

— Ну вот. Я тебе не буду объяснять почему.

И пошёл к конторе.

Он прошёл шагов пять, потом остановился и обернулся.

— Пётр.

— Да?

— Ты в понедельник придёшь, и я тебе буду объяснять устав, порядок и всё остальное. Так вот, ты меня выслушай и не думай, что я в это не верю.

— Я так не думаю.

— Думаешь. Все думают.

И ушёл.

Про его «кроме одного» я потом спрашивал у него дважды.

Первый раз — весной восемьдесят четвёртого, и он мне не ответил.

Семёныч про назначение узнал последним и отреагировал единственный раз за весь тот год.

Я к нему зашёл в пятницу, сразу из конторы, потому что мне надо было отдать ему литовку — он мне её отбивал в июле, а брусок его я так и не вернул с августа.

Он сидел на своём чурбаке и правил что-то мелкое.

— Егор Семёныч. Брусок.

— Клади.

Я положил.

— Меня с первого бригадиром ставят.

Он не поднял головы.

— Слыхал.

Я потоптался.

— Что скажете?

Семёныч отложил напильник и посмотрел на меня.

— Отца твоего в шестьдесят девятом ставили.

Я про это не знал.

Я стоял и молчал, потому что я про это правда не знал: мне было девять лет в шестьдесят девятом, и никто мне никогда об этом не говорил.

— И что?

— Отказался.

— Почему?

Семёныч взял напильник обратно.

— Спроси у матери.

И больше в тот вечер не проронил ни слова, и я у матери не спросил — ни в тот вечер, ни в тот год.

Спросил я много позже.

К восьми вечера в селе знали.

Знали через Гаврилыча, который в пятницу задержался в конторе, и через Сомова, которому председатель позвонил сразу.

Первым до меня добрался Мишка.

Он прибежал домой, без шапки, и застал меня во дворе, когда я заносил дрова.

— Петь! Правда?

— Правда.

— Бригадиром?

— С первого.

Мишка постоял, переваривая.

— Так ты теперь наряды закрывать будешь.

— Буду.

— А мне пятого отгул надо.

Я засмеялся.

Я засмеялся первый раз за весь тот день, и Мишка обиделся, и я объяснил ему, что смеюсь не над ним, и он всё равно обиделся, и потом спросил ещё раз про отгул.

Отгул я ему дал.

Через неделю, кстати, выяснилось, что зря.

Дома меня ждали.

Дом был вымыт, натоплен и завален: на столе стояли пироги под полотенцами, в сенях — фляга, во дворе под навесом — те самые столы, свезённые со всего села и составленные штабелем.

Завтра была свадьба.

Мать в белом платке гладила мою рубаху на столе, подложив одеяло, и рядом стояла Людка и что-то ей говорила.

Обе повернулись, когда я вошёл.

— Ну?

Я снял телогрейку.

— С первого ноября бригадир.

Мать поставила утюг.

Она поставила его на подставку очень аккуратно, вытерла руки о фартук и села на табуретку, и лицо у неё стало такое, какого я у неё не видел с семьдесят третьего года.

— Господи. Петя.

— Мам, ты чего.

— Ничего. — Она махнула рукой. — Ничего.

Она посидела секунд десять и встала обратно к утюгу.

— Отец бы, — начала она и не докончила.

Людка стояла у стены и молчала.

Она молчала весь ужин.

Она молчала не демонстративно — подавала, отвечала, смеялась там, где мать шутила, — и всё-таки молчала, и я это чувствовал спиной.

Спросила она уже во дворе, когда я пошёл её провожать.

— Тебе дом предлагали?

Я остановился.

— Кто тебе сказал?

— Никто. Я догадалась. Бригадиру должны предлагать.

Мы стояли у калитки. Было холодно, изо рта шёл пар, и от фермы тянуло.

— Предлагали.

— Какой?

— На две семьи. В плане на восемьдесят четвёртый, сдача в четвёртом квартале.

— И?

— И я отказался.

Людка не ответила.

Она стояла и смотрела на меня, и в темноте я не видел её лица, а видел только, что она стоит очень прямо.

— Люд, это через год. В лучшем случае через год, а по-настоящему через полтора, потому что четвёртый квартал у нас это всегда весна. И это половина дома. И у нас пятистенок, тёплый, с подполом…

— Ты со мной посоветовался?

— Ты же сама говорила, что привыкнешь.

Вот это я и сказал.

Сказал вслух, ей в лицо, у калитки, накануне свадьбы, и она мне на это не ответила ни слова.

Постояла ещё секунды три:

— Ладно.

И пошла.

Я стоял у калитки и смотрел, как она идёт по тёмной улице, и она ни разу не обернулась, и я не пошёл следом.

А в десятом часу пришла тётя Нюра.

Она пришла с Людкой вместе — то есть Людка вернулась, — и это было настолько не по-обычному, что мать сразу поставила чайник и села.

То есть Людка дошла до дома, что-то там сказала матери, и они вдвоём пришли обратно.

Тётя Нюра села напротив и сложила руки.

— Марфа. Мы завтра играть не будем.

Мать посмотрела на неё.

— Как не будем?

— Так. Не будем.

— Анна, у меня пироги в сенях. У меня столы во дворе.

— Пироги на проводы отдадим. Их всё равно завтра съедят. — Их всё равно завтра съедят.

Дальше она изложила по пунктам, коротко и очень разумно.

Первое: проводы у Сорокиных в двенадцать, у Дроботов в два, и всё село будет там, и к шести половина будет уже никакая.

Второе: у Дроботихи один сын, и уходит он седьмого, и никто в этом селе не станет уходить от неё в шесть часов, чтоб успеть к нам.

Третье, и главное: Пётр с первого числа бригадир.

— С первого он бригадир. В понедельник приказ. В понедельник он бригаду принимает, в понедельник у него наряд, а во вторник у него не знаю что. Ты хочешь, чтоб мы завтра отгуляли, а он в понедельник с похмелья бригаду принимал?

Мать молчала.

— И четвёртое. Октябрьские.

— Что Октябрьские?

— А то, что после Октябрьских неделя тихая, все дома, никто никуда не едет, мяса полно и водка в сельпо будет, Люда говорит, завоз пятого.

Она развела руками.

— Двенадцатого сыграем. По-человечески.

Мать посмотрела на меня.

Все три женщины посмотрели на меня, и я в этот момент стоял у печки со стаканом в руке.

— Петя?

— Мне двенадцатого удобнее.

Вот такими словами.

«Мне двенадцатого удобнее».

Не «жалко», не «а как же завтра», не «мам, у тебя же пироги» — а «удобнее», и я это произнёс ровно и спокойно, как говорят про наряд.

Мать вздохнула.

— Ну, двенадцатого так двенадцатого.

Тётя Нюра встала.

— Люда, пойдём.

И они ушли, а мать осталась сидеть за столом с невыключенным утюгом, и рубаха моя так и осталась недоглаженной с одного рукава.

Ночью я вышел покурить.

Подмораживало сильнее, чем вчера. Небо было чистое, звёздное, и это означало, что завтра будет ясный холодный день, и хорошо, потому что проводы и свадьба на улице.

В новом доме у Ганиных горел свет.

Я стоял на крыльце и в первый раз за долгое время попробовал посчитать, что у меня есть.

Двадцать три года. Бригадир с первого ноября, сто девяносто рублей. Завтра женюсь. Мать плакала от радости первый раз за десять лет. В понедельник иду подавать заявление в партию, и мне его подпишут, потому что я работящий и не пью.

Всё, чего в той жизни я добивался к сорока годам, у меня было в двадцать три.

И я стоял на крыльце и очень хорошо понимал, что чего-то не хватает, и не мог сообразить чего.

Потом сообразил.

Я за весь этот день ни разу не подумал про завтра.

Я думал про бригаду, про ремонт, про Гнидина, который запьёт в феврале, про рекомендации, про Ситникова и про дом, которого не будет.

А про завтра я за весь день не подумал ни разу.

Даже когда мать гладила рубаху. Даже когда мне объявили, что свадьбы не будет, и я ответил, что мне так удобнее.

И вот тогда, на крыльце, я в первый раз честно спросил себя: а я хочу?

Ответа не было.

Не «нет» — именно не было, как не бывает ответа на вопрос, который задают не вовремя и не тому человеку.

Я докурил и пошёл спать.

Заснул я сразу, и это, если разобраться, был самый плохой признак из всех.

Предыдущая главаГлава 20 из 33Следующая глава