Приказ вывесили двадцать четвёртого, в понедельник, на доске у конторы.
Бумажка была маленькая, на четверть листа, и висела она между графиком дежурств по котельной и объявлением о том, что в четверг будет кино.
«Освободить Кузьмина Н. Е. от должности заведующего нефтескладом с 1 ноября 1983 г. в связи с переводом на другую работу».
Ниже — второй пункт.
«Назначить Кузьмина Н. Е. слесарем по ремонту оборудования в мастерскую с 1 ноября 1983 г.».
Ни слова про недостачу.
Ни слова про акт, про комиссию, про четыре тонны двести, про удержанные триста рублей. «В связи с переводом на другую работу», и всё.
Так это и делается.
Когда человека снимают по-настоящему, в приказе пишут «за», и это ставит крест на всей его дальнейшей жизни в хозяйстве. А когда его просто убирают, пишут «в связи с переводом», и человек остаётся человеком.
Кузьмину было пятьдесят четыре года.
До пенсии ему оставалось шесть лет, и последние эти шесть лет он теперь должен был отработать слесарем в мастерской, с окладом сто десять вместо ста шестидесяти.
Мужики читали приказ группами.
Читали молча и расходились, и никакого злорадства я не заметил ни у кого, и никакого сочувствия тоже, а было то тяжёлое общее настроение, которое бывает, когда всем неудобно.
Первым вслух заговорил Гнидин.
— Ну и кто теперь на складе будет?
— Не написано.
— Вот и я говорю.
Дудник, стоявший рядом, выдал то, что через два дня стали повторять все:
— Кошмы теперь не будет.
Кошма тут была ни при чём.
Кошма была словом, которым назвали вещь, для которой у нас слова не было: способность одного конкретного человека добывать то, чего нет в природе.
За девять лет Кузьмин добыл, если считать только крупное: трубу на ферму, шифер на склад, стекло для клуба, кошму, одиннадцать огнетушителей и станок, который в семьдесят восьмом привезли неизвестно откуда и до сих пор стоит у Мещерякова.
Всё это стоило хозяйству неучтённой солярки.
Точную цифру не знал никто, и я подозреваю, что сам Кузьмин её тоже не знал, потому что он вёл всё это в голове.
— Он не воровал, — обронил вдруг Прохоров.
Все повернулись.
— Он менял. Это разные вещи.
И ушёл в мастерскую, и больше на эту тему при мне не говорил ничего.
Веник был доволен.
Он не радовался вслух — на это у него хватало ума, — но по нему было видно, что он считает дело сделанным.
Он подошёл ко мне во вторник.
— Вы были неправы.
— В чём?
— Вы говорили, что ничего не будет. А приказ есть.
Я посмотрел на него.
Стоял конец октября, было холодно и сыро, он был в новом ватнике, купленном в сельпо, и в этом ватнике он выглядел совершенно нелепо, потому что ватник сидел на нём как на вешалке.
— Эдуард. Ты приказ читал?
— Читал.
— Что там написано?
— «В связи с переводом на другую работу».
— Вот. А про твой акт там написано?
Он помолчал.
— Нет.
— И нигде не будет написано. Через год никто не вспомнит, что был акт. Вспомнят, что Кузьмина перевели.
— Но результат достигнут.
— Результат достигнут, — согласился я.
Он ушёл, и я остался с очень нехорошим чувством, потому что результат действительно был достигнут, и я действительно ошибался, когда говорил, что ничего не будет, и всё равно всё это было плохо.
Про то, кто будет на складе, гадали три дня.
Гадали в мастерской, в курилке, на ферме и в сельпо, и версий было четыре: Гнидин, Твердохлеб, кто-нибудь из района и «поставят бабу».
Все четыре были неправильные.
Мужики при этом обсуждали не человека, а свойства.
— Надо, чтоб хваткий был.
— Хваткий не удержится. Проверять будут.
— А если не хваткий, то на кой он?
— Ну, чтоб сходилось.
— Сходиться и я умею, — вставил Гнидин. — Ты мне трубу достань.
Вот на этом обсуждение обычно и кончалось, потому что дальше начиналось то, чего вслух не проговаривают.
Дальше начиналось вот что: всем нужен был человек, который будет делать то же самое, что Кузьмин, только чтобы его при этом не поймали.
И все это понимали.
И все понимали, что человека, который девять лет назад согласился на это, второй раз в природе не найдётся, потому что теперь на складе будут проверять по два раза в год.
— Кончилось, — подытожил Дудник.
— Что кончилось?
— Ну вот это всё. Кончилось.
Кузьмин поймал меня в среду.
Поймал он меня у весовой, куда я приехал с последней машиной семенного зерна, и поймал не случайно: он там стоял и ждал, и по нему было видно, что ждёт он именно меня.
— Петя. Пойдём отойдём.
Мы отошли за весовую.
Там ветер не так дул, и там стояли пустые ящики, и он сел на ящик, а я остался стоять.
— Ты приказ видел?
— Видел.
— Ну вот.
Он достал папиросы, закурил и посмотрел на меня снизу вверх.
И я приготовился ко всему.
Я приготовился к тому, что он мне сейчас скажет про очкарика, про то, что я его прикрывал, про то, что я знал и молчал. Я даже приготовился к тому, что он меня ударит, хотя ударить он не мог по возрасту и по характеру.
Ничего этого не было.
— Ты не думай, что я тебе мстить буду. — Голос у Кузьмина был совершенно спокойный. — Мне мстить не за что и нечем. Я с первого числа слесарь, я тебе теперь никто.
— Николай Егорыч…
— Погоди. Я тебе не за этим.
Он затянулся.
— Я тебе объясню, что будет, — сказал он. — Не потому, что хочу тебя расстроить, а потому, что тебе через год бригаду брать, и ты должен понимать.
— Мне бригаду никто не предлагал.
— Предложат. Ты слушай.
И он мне рассказал.
Он рассказывал минут двенадцать, спокойно, обстоятельно, без единого злого слова, и я стоял и слушал, и с каждой минутой мне становилось хуже.
Он рассказал, как это работает.
Как в районном объединении сидит человек по фамилии Круглов, с которым он знаком с семьдесят пятого года и который решает, кому и что отгружать сверх фондов. Как на станции есть кладовщик, у которого раз в квартал остаётся неоформленное. Как в Новосёлове есть мужик, который держит склад стройматериалов и которому нужна солярка, потому что у него котельная.
Как эти люди не знают друг друга, а знают только его.
— Вот это и есть всё моё хозяйство. Восемь человек. Ни одной бумажки. Только я.
— И что теперь?
— А теперь ничего. Я их с собой не унесу и никому не передам.
— Почему?
— А потому что это не передаётся. Это не список. Это девять лет.
Он бросил папиросу.
— Круглов со мной разговаривает, потому что я ему в семьдесят девятом машину нашёл, когда у него сын женился. А с новым он разговаривать не будет. Он ему скажет: пиши заявку.
— И всё?
— И всё.
Он посидел ещё.
— Ты, Петя, пойми. Я не жалуюсь. Меня, может, и правильно сняли, я тебе честно скажу — я себе за девять лет тоже кое-что взял, и ты это знаешь.
— Знаю.
— Ну вот. — Он пожал плечами. — Только когда через год у вас на ферме труба потечёт, вы её нигде не возьмёте. И я вам не помогу, потому что мне нечем будет. И виноват в этом буду не я.
Он встал.
— Вот это я тебе и хотел сказать.
И пошёл.
Он не произнёс ни одного грубого слова.
Он не пригрозил ни разу и ни на что не намекнул, и он даже признал за собой то, за что его сняли.
И от этого было гораздо хуже.
Потому что если бы он на меня наорал, обвинил, обозвал очкариком меня и его вместе — я бы отряхнулся и пошёл дальше. Ссора — это простая вещь: у тебя есть сторона, и ты на ней стоишь.
А он не поссорился.
Он объяснил мне устройство и ушёл, и оставил меня с этим устройством наедине, и я до сих пор считаю тот разговор самым неприятным разговором за две мои жизни.
Я в тот вечер шёл домой и думал вот о чём.
Я знал, чем всё кончится, — не с Кузьминым, а вообще. Я знал, что через восемь лет всё это рухнет, и что рухнет оно не потому, что кто-то воровал солярку, и не потому, что в хозяйствах не было труб.
И я знал, что и после этого трубы будут доставать примерно так же.
Только называться это будет иначе.
Зина в те дни оформляла передачу.
Инвентаризация нефтесклада шла двадцать шестого и двадцать седьмого: замеряли всё, сверяли книги, составляли акт приёма-передачи.
Я приехал туда за соляркой двадцать седьмого, к обеду.
Кузьмин сидел в будке и наливал чай.
Он наливал чай комиссии — Зине, Гаврилычу и мужику из района, — и это было последнее, что он делал в этой будке, и он это делал так же, как делал девять лет.
Зина считала.
Она сидела за его столом с двумя ручками и своей папкой и сводила остатки, и лицо у неё было такое, какое бывает у неё, когда всё сходится.
— Ну как? — спросил я в дверях.
— Сходится.
— Совсем?
— До килограмма.
Она подняла голову.
— Он всё привёл в порядок. За месяц. Всё, что можно было привести.
— Это плохо?
Зина посмотрела на меня.
— Это очень хорошо. Это значит, что я подпишу акт и никто больше ни к кому не придёт.
И опять стала считать.
Кузьмин в это время достал из шкафчика, того самого, где всегда что-то было, начатую бутылку и поставил её на стол.
— Не по работе. По случаю.
Гаврилыч посмотрел на Зину.
Зина закрыла папку.
— Мне полстопки, — сказала она.
Выпили четверо: он, Гаврилыч, мужик из района и Зина. Я не пил, потому что за рулём.
Кузьмин при этом молчал.
Он налил, выпил, поставил и убрал бутылку обратно в шкафчик, и в шкафчике, судя по звуку, у него оставалось ещё.
А в четверг сняли Лобанова.
Точнее сказать — не сняли. Перевели.
Двадцать седьмого, в четверг, Аркадий Павлович вызвал его к себе и предложил ему нефтесклад.
Я узнал об этом в тот же вечер, от самого Лобанова.
Он пришёл ко мне в мастерскую, когда я уже закрывал, и постоял в дверях, и потом вошёл.
— Лыткин.
— Я.
— Мне склад предлагают.
Я вытер руки.
— Кузьминский?
— Кузьминский.
— И что?
— И я согласился.
Мы постояли.
— Оклад сто шестьдесят. На тридцать меньше, чем бригадиром. Зато один и всё считается.
— Иван Степаныч.
— Что «Иван Степаныч»? — Он посмотрел на меня. — Ты знаешь, что там? Там четыре резервуара, две колонки и книга учёта. Это всё, что там есть. Приход, расход, остаток. Я это за неделю освою.
— Освоите.
— И никаких двухсот восемнадцати позиций. — И никаких «в условиях ограниченной ресурсной базы».
Фразу эту он выговорил с таким выражением, что стало ясно, чего она ему стоит.
— Иван Степаныч. Вы понимаете, зачем вас туда ставят?
— Понимаю. — Он даже усмехнулся. — Потому что я не украду.
— Правильно. А ещё?
— Что «ещё»?
— А ещё потому, что после проверки району нужен человек, у которого всё будет сходиться до килограмма. И у вас будет сходиться. У вас будет сходиться идеально.
— Ну и хорошо.
— Иван Степаныч, а трубу вы где возьмёте?
Он не понял.
Он честно не понял в ту минуту, и это было видно по лицу, и я это запомнил.
— Какую трубу?
— На ферму. Весной. Когда потечёт.
— Заявку напишу.
— Заявку писали в восьмидесятом. И в восемьдесят первом.
— Значит, ещё напишу.
И вот на этом месте я замолчал.
Я замолчал, потому что объяснять ему это было бессмысленно, и потому, что он бы мне не поверил, и потому, если совсем честно, что мне было выгодно, чтобы он согласился.
Бригада освобождалась с первого ноября.
Это было понятно всем, включая, разумеется, меня, и я про это думал ровно с той секунды, как он выговорил «я согласился».
Не «а вдруг мне предложат».
Именно про то, что мне предложат, и что мне надо будет решать, и что решать я буду не про бригаду.
Потому что бригадир без билета — это, как мне уже объяснили в июне на брёвнах за конторой, конструкция временная.
Лобанов, кстати, был член партии с семьдесят четвёртого.
Ситников, который был бригадиром до него, — тоже. И бригадир второй бригады, и бригадир третьей, и заведующий фермой, и главный инженер, и главный агроном.
Все.
— Ты бригаду возьмёшь? — спросил Лобанов от двери.
— Не знаю.
— Возьмёшь. Тебе тридцать первого предложат.
— Откуда знаете?
— Оттуда, что я сегодня из его кабинета вышел. — И он у меня спросил, потяну ли ты.
— И что вы ответили?
Он взялся за ручку двери.
— Я ответил, что потянешь.
И ушёл.
Он мне после этого ни разу ничего не припомнил.
Ни разу за все годы, что я его знал дальше, — ни разу, ни намёком, ни в шутку, ни спьяну.
А я его, между прочим, подсидел.
Я его не подсиживал специально: я не ходил к председателю, не жаловался, не подставлял и не интриговал. Я просто отвечал на вопросы, которые задавали мне, потому что мне было проще ответить, чем послать человека к бригадиру.
И к октябрю в бригаде стало два бригадира.
И когда одного из них надо было убрать, убрали того, у которого была тетрадь и подпись, а оставили того, у которого не было ничего, кроме того, что все и так шли к нему.
Вот и весь механизм.
Никто никого не подсиживал. Все были правы: и Аркадий Павлович, которому нужен работающий бригадир, и Лобанов, которому нужен оклад и покой, и мужики, которым проще спросить у меня, и я, которому проще ответить.
Тридцатью девятью гектарами гидравлики Дудника это началось.
Мишка в те дни ходил с записной книжкой.
Книжку он завёл для Дробота: он туда записывал всё, что вспоминал из своего забайкальского опыта, и вспоминал он по три-четыре пункта в день, в самое неподходящее время.
— Петь, дай ручку.
— Ты чего опять?
— Вспомнил. Про сапоги.
Он записывал, шевеля губами, и книжка эта к концу октября распухла до двадцати с чем-то страниц.
Один раз он спросил у меня совета всерьёз.
— Слушай. Он же там будет один.
— Он там будет с сотней таких же.
— Ну да. — Мишка почесал затылок. — А если ему плохо будет?
— Тогда ему будет плохо. И он это переживёт.
— А если не переживёт?
Вот на этот вопрос отвечать было нельзя ни одним из тех способов, какими я располагал.
— Переживёт, Мишк.
— Ты откуда знаешь?
— Знаю.
Он посмотрел на меня и, что удивительно, не стал переспрашивать.
Он вообще в те две недели поумнел, и это было заметно, и мне это очень не нравилось, потому что за счёт чего он поумнел, было понятно.
Дома в тот вечер была Людка.
Она сидела с матерью, и они клеили конверты — не письменные, а те бумажные пакеты, в которые на свадьбе раздают гостинцы.
Клеили они их клейстером из муки.
— Сколько наклеили?
— Сорок. Ещё сорок надо.
Я сел и стал клеить третьим.
Клеить конверты — работа тупая и приятная, и первые минут двадцать мы клеили молча, и было хорошо.
Потом мать вышла к корове.
— Лобанова на склад переводят.
Людка подняла голову.
— Значит, тебя бригадиром.
— Не обязательно.
— Обязательно.
Она провела языком по краю бумаги и склеила.
— Петь.
— М.
— Бригадиру дом дают?
Я положил конверт.
Вопрос был совершенно нормальный, и задан он был совершенно спокойно, и любая женщина в этом селе задала бы его первым.
— Дают. Со временем.
— Со временем.
— Люд, там очередь тридцать один человек.
— Я знаю, сколько там очередь. — Я в сельпо работаю, мне про эту очередь каждый день рассказывают.
Она взяла следующий лист.
— Я не про очередь спрашиваю. Я спрашиваю, ты просить будешь.
Я молчал.
— Ага.
И стала клеить дальше.
Ночью я вышел на крыльцо.
Подмораживало. Лужи стояли ледяные, и лёд под сапогом лопался с тем особым осенним звуком, который бывает только в октябре и только по тонкому льду.
В новом доме у Ганиных горел свет.
Я стоял и думал про Кузьмина, про то, что через год потечёт труба, и про то, что виноват в этом будет не он.
Потом я подумал, что Кузьмин ошибся в одном.
Он сказал: «Тебе через год бригаду брать».
Не через год.
Через четыре дня.