К книге
Механизатор 82 том 2Глава 1
3%
Глава 1
1

Первого июня я проснулся оттого, что стало жарко.

Спал я в сенях, на топчане, под простынёй, и к шести простыня была лишняя. Жара пришла за одну ночь: в воскресенье мать ещё ложилась под одеяло и ворчала, что сени выстывают, а в среду с утра в сенях стояло тепло, как в бане через два часа после топки. Пахло сухим деревом, керосином и хлебом.

В щель над дверью било солнце, и в солнце висела пыль.

Я полежал, слушая двор.

Во дворе никого не было — мать ушла на дойку в половине пятого, — но двор всё равно звучал: где-то за огородами орал петух Кузнецовых, у соседей брякала цепь, и совсем далеко, за селом, ровно и глухо шёл трактор по дороге на низкой передаче.

Потом я встал.

Встал одним движением, не думая, и это до сих пор было отдельное удовольствие — которое, как я подозревал, никогда не пройдёт, потому что человек, двадцать лет встававший с кровати в три приёма, такие вещи не забывает.

На столе под полотенцем стояла сковорода.

Картошка со шкварками, четыре яйца, полбанки сметаны, хлеб. Молоко в кринке, накрытое блюдцем. Я сел и съел всё, потом подумал и отрезал ещё хлеба, и намазал его сметаной, и съел и это.

Мать перестала считать, сколько я ем, ещё осенью. Она сказала тогда, что считать бесполезно, потому что я не ем, а пропадаю, и что она за зиму сносила две пары рукавиц, доставая мне из погреба.

Она пришла в восьмом часу.

Пришла, села на табуретку у порога, стянула резиновые сапоги и осталась сидеть — минуты полторы, ничего не делая, просто сидя. Она всегда так делала после утренней дойки, и я всегда это видел, и в первый год не понимал, зачем.

Потом встала и пошла к рукомойнику.

— Съел?

— Съел.

— И сметану съел?

— Съел.

— Ну и правильно.

Она вымыла руки, вытерла их о фартук и посмотрела на пустую сковороду.

— Клавдия вчера спрашивала.

— Чего спрашивала?

— Ничего. Спрашивала.

Я налил себе молока.

Мать взяла с полки миску, поставила, посмотрела на неё и поставила обратно.

— Тебе в июне двадцать три.

— И что?

— Ничего.

Она пошла в горницу, и там что-то стукнуло, и я не пошёл смотреть что, потому что в горнице у неё стоял сундук, а в сундуке лежало всё, что в этом доме имело значение, и лезть туда было не моё дело.

Про Клавдию я к вечеру забыл.

От нашего двора до мастерской шестьсот метров.

Я это знал точно, потому что в первой жизни отмерял шагами, когда думал ставить летом ларёк у поворота, и потом ларёк не поставил, а метраж остался в голове, как остаётся в голове всякая ерунда, которой никогда не найдётся применения.

Шестьсот метров я в то утро шёл сорок минут.

Первой была Сорокина.

Она стояла у своей калитки так, будто стояла там с рассвета — и, скорее всего, стояла, — и вышла на дорогу, как только я поравнялся.

— Петя.

— Здрасьте, баб Дусь.

— Ты вот скажи. — Она взяла меня за рукав. — Грабли чьи?

Война из-за граблей шла с семьдесят девятого года. Я застал её уже в разгаре, и за год так и не выяснил, о каких именно граблях речь, потому что каждая из сторон описывала их по-своему, и по описаниям выходило двое разных граблей.

— Баб Дусь, я не знаю.

— Как не знаешь? Ты грамотный.

— Я грамотный, но я граблей ваших не видел.

— А ты приди посмотри.

— Так их же у вас нету.

— Вот! — Сорокина отпустила мой рукав и подняла палец. — Вот! Нету! А почему нету?

Отвечать было нельзя. Я это уже знал.

Вторым был Матвеич.

Он ехал на своей телеге навстречу, увидел меня метров за пятьдесят, встал и начал говорить прямо оттуда — он вообще всегда начинал говорить раньше, чем подъезжал, и говорил не собеседнику, а в воздух над собеседником.

— Насос! — крикнул он в воздух над моей головой. — Насос, Лыткин! Вакуумный! Ты в феврале что обещал?

— Я обещал в феврале следующем.

— А до февраля они что, руками будут?

— Будут.

— Вот и я говорю!

Он тронул и поехал дальше, вполне удовлетворённый, и до самого поворота ещё что-то говорил в воздух.

Третьим был Гена Пыжов.

Гена возник из-за угла конторы с папкой, в белой рубашке, потный и счастливый, и оказалось, что он меня ищет со вчера.

— Пётр Сергеич! Летопись!

— Какая летопись?

— Трудовой славы. Райком рекомендовал. — Он раскрыл папку. — Оформляем по всем передовикам. Фотография, биография и несколько слов о задачах.

— Каких задачах?

— Ваших.

— У меня задача одна: комбайны к августу.

Гена посмотрел на меня с укоризной и записал: «задачи — комбайны».

Он теперь писал мою фамилию правильно. Он специально сделал паузу и вывел её при мне, буква за буквой, чтобы я видел, и я видел, и не стал ничего говорить, потому что стенгазету с надписью «Лытков», исправленной чернилами по буквам, я вспоминал целый год и каждый раз с удовольствием.

Четвёртым был мужик из Сосновки.

Он стоял у мастерской с карбюратором в руках, замотанным в тряпку, и с таким лицом, с каким стоят в очереди к врачу.

— Ты Лыткин?

— Я.

— Сказали, у вас есть человек.

Он развернул тряпку. Карбюратор был от «Беларуся», и он был мёртвый, и это было видно с трёх метров.

Я объяснил, что мёртвый, и объяснил, почему, и что менять надо иглу и седло, а иглы нет ни у нас, ни у них, ни в «Сельхозтехнике», и что есть один способ, но он поганый и на две недели.

Мужик выслушал и стал заворачивать карбюратор обратно, не торопясь, углом к углу.

— Всё равно спасибо. У нас никто ничего не сказал.

Это была правда, и она мне была приятна, и я эту приятность за собой заметил и решил, что ничего страшного.

А пятой была Клюева.

Она догнала меня уже у самых ворот мастерской, вытирая руки о подол, и я по её лицу понял всё раньше, чем она открыла рот.

— Петь. Ты с моим поговори.

— Тёть Люб.

— Ты поговори. Ты умеешь.

— Я не умею.

— Умеешь! — Она дёрнула подолом, вытирая уже сухие руки. — Со Степаном же поговорил. Он год не пьёт. Год, Петя!

Я стоял и не знал, куда деть руки.

Со Степаном Гуровым я не разговаривал. Со Степаном Гуровым разговаривал Семёныч, один раз и почти без слов: просто взял и стал приходить к нему каждое утро. А потом у Степана появился сын, который собирался бросать школу, и вот это его и держало, а не я.

Объяснять это Клюевой было нельзя.

— Я поговорю, — сказал я.

Она кивнула и пошла назад по улице, быстро, не оглядываясь.

В первой жизни ко мне так начали ходить лет с сорока. Тут начали в двадцать два.

Сомов стоял в дверях мастерской и смотрел на часы.

Часы у него были карманные, на цепочке, доставшиеся от отца, и он их доставал только в тех случаях, когда хотел, чтобы это увидели.

— Наряд в восемь.

— Знаю.

— Двадцать минут девятого.

— Сорок минут шёл.

— Шестьсот метров?

— Шестьсот.

Сомов посмотрел на меня внимательно, и я понял, что он сейчас что-то с этого получит.

— Ну раз ты у нас теперь такой ходячий, — часы ушли обратно в жилетку, — сходишь после обеда в контору за нарядными книжками. Мне их четвёртый месяц не несут.

Николай Фомич никогда ничего не требовал прямо. Он ставил тебя в положение, при котором отказаться было нельзя, и делал это так спокойно, что ты потом ещё и благодарил.

В мастерской было темно и прохладно и стоял тот самый запах, который я в первой жизни двадцать восемь лет держал в конторе искусственно, потому что мне так лучше думалось: солярка, металл, обтирка, немного гари.

Комбайны стояли в дальнем углу, носами к воротам, и на ходу из них не было почти ни одного.

Мишка Загорулько учил Дробота.

Это продолжалось третью неделю и было лучшим, что случалось в мастерской с утра.

Мишка сидел на корточках перед разобранным редуктором, Дробот стоял рядом, и Мишка объяснял. Объяснял он подробно, с руками, с примерами из жизни и с отступлениями, и Дробот слушал.

Дробот молчал.

Молчал он с мая, с первого дня, и Мишку это доводило до белого каления и одновременно совершенно устраивало.

— Понял? — спрашивал Мишка.

Дробот кивал.

— Не, ты скажи.

Дробот кивал ещё раз.

— Вот! — Мишка оборачивался ко мне. — Видал? Он всё понял. Он у меня самый понятливый.

— А если не понял?

— Так он бы сказал.

Я стоял и смотрел, и мне было смешно.

Мишка первый раз в жизни за кого-то отвечал.

Я это видел по мелочам, которые сам он за собой не замечал: он стал приходить в семь, чтобы к восьми у пацана всё было разложено. Он перестал материться при нём — не совсем, но раза в три меньше. Он таскал ему из дома пирожки и говорил, что мать напекла лишнего, а мать у Мишки не пекла пирожков никогда, потому что у неё руки, и все это знали.

Про Мишку я знал, что он сопьётся и умрёт рано.

Года не помнил. Никогда не помнил.

— Петь. — Мишка вытер руки об штаны. — Слыхал? Нам инженера дают.

— Какого инженера?

— По безопасности.

— По какой безопасности?

— По технике. — Мишка поднял палец. — Отдельный человек. Чтоб следил, чтоб мы не убились.

В углу Мещеряков засмеялся первым, потому что понял первым, а он вообще всё понимал первым и молчал об этом до последнего.

— Сколько ему положено? — спросил кто-то.

— Сто сорок.

— Сто сорок! За то, что мы не убьёмся?

— Так, может, мы и не убьёмся.

— Так мы и так не убиваемся!

— Значит, он уже работает.

Хохотали минут пять. Хохотал даже Дробот — беззвучно, одними плечами.

Семёныч сидел на своём месте у верстака, в стороне, и правил ножи, и не сказал ничего.

Я подошёл, посмотрел, как он это делает, — а делал он это так, что смотреть было приятнее, чем работать самому, — и он не поднял головы, но подвинулся, освобождая край верстака.

— Дадут человека. По технике безопасности.

Семёныч довёл нож до конца и посмотрел вдоль лезвия.

— Поздно.

Больше он ничего не сказал, и я не стал спрашивать, потому что знал, про что это, и он знал, что я знаю, и мы оба знали, что об этом уже говорили один раз в феврале и второго раза не надо.

В контору я пошёл в обед, и дорога вела мимо нового дома.

Дом стоял на выселках, у самого поворота на Новосёлово, — четырёхквартирный, кирпичный, с шиферной крышей и с четырьмя крылечками. Его сдали тридцать первого марта. Я помнил дату, потому что тридцать первого марта у нас в мастерской весь день не было электричества: подключали дом, и подключили, и вечером в нём горели все окна.

Один вечер.

С апреля он стоял пустой.

Трава у крылечек поднялась уже по колено, и в ней ходили куры Сорокиной, и на одном крыльце кто-то оставил ведро с известью, и известь в ведре давно засохла.

У третьего крыльца стоял Витька Журавлёв с коляской.

Коляска была высокая, синяя, купленная в райцентре зимой, и в ней спал Андрей. Витька стоял, держась за ручку, и смотрел на дом.

— Здорово.

— Здорово.

Мы постояли.

Андрею было два с половиной месяца, и он был красный, и спал с открытым ртом, и на голове у него была шапка, хотя стояло двадцать восемь градусов.

— Жарко ему.

— Тонька велела.

— Он же сварится.

— Скажи ей.

Мы ещё постояли.

— Обещали в апреле. — Витька не обернулся. — Потом сказали, в мае. Теперь говорят, очередь.

— Какая очередь?

— А кто её видел, очередь.

Он смотрел на пустые окна и одной рукой качал коляску, потому что Андрей во сне начал возиться.

Живут они у Витькиных, вчетвером в одной комнате, и ещё сестра, и ещё бабка. Я у них был в мае.

— Ты бы к Зинаиде Петровне сходил. У неё все списки.

— Ходил.

— И что?

— А ничего. Список есть. — Витька наконец обернулся. — В списке я девятый.

Коляска скрипнула. Андрей всхлипнул, но не проснулся.

В конторе пахло бумагой, чернилами и мокрыми полами.

Зина сидела у окна, и на подоконнике у неё стоял стакан с водой и в стакане мокли какие-то стебли, и это было единственное живое во всей комнате.

— Нарядные книжки, — сказал я.

— Здравствуйте, Пётр Сергеевич.

— Здравствуйте, Зинаида Петровна. Нарядные книжки.

— Их нет.

— Николай Фомич говорит, четвёртый месяц.

— Он говорит правильно.

Она достала из ящика толстую папку, положила на стол, раскрыла и повернула ко мне, и я увидел столбик из семи или восьми строчек, написанных её почерком в разное время разными чернилами.

— Читайте.

Я прочитал. Это была одна и та же заявка, поданная семь раз.

— И что?

— Ничего. Бланки строгой отчётности. — Она закрыла папку. — Их в районе нет с февраля. Мне их обещают каждый месяц, я их каждый месяц запрашиваю, и каждый месяц кто-то в райпотребсоюзе пишет, что заявка учтена.

— А как же работать?

— Так и работаем. На тетрадных листах.

Она стала перекладывать бумаги, и я стоял и смотрел на её руки, и потом отвернулся к окну.

За окном было пусто и бело от солнца.

— Вам инженера дают.

— Слыхал. Смеются.

— Пусть смеются. — Она нашла нужный лист. — Штатная единица введена приказом. Оклад сто сорок. Специалист по распределению, Барнаульский политехнический, шестого июня прибывает.

— В понедельник?

— В понедельник.

— Жить где будет?

Зина подняла на меня глаза.

Она смотрела ровно две секунды, и за эти две секунды я успел понять всё и ещё успел подумать, что зря спросил.

— В новом доме, — сказала она.

Я подумал про Витьку с коляской у третьего крыльца.

— Зинаида Петровна.

— Не начинайте.

— Я ничего.

— Вы уже начали. — Она положила лист в папку и папку в ящик. — Дом сдан тридцать первого марта, и тридцать первого марта по нему отчитались. Введено и заселено. Четыре квартиры, четыре семьи, отчёт ушёл в район в первых числах апреля.

— Так он же пустой.

— В отчёте — нет.

Я стоял и молчал.

— В апреле заселять было нельзя, потому что в апреле там не сохла штукатурка. В мае можно было, но в мае возник вопрос очерёдности, и вопрос очерёдности не решён до сих пор, потому что квартир четыре, а желающих сорок. А теперь приезжает специалист, и вопрос очерёдности решается сам собой, потому что специалисту положено, и никто ни в чём не виноват.

— Ловко.

— Обыкновенно.

Она встала, взяла стакан с подоконника, посмотрела на воду, поморщилась и вылила её в горшок с геранью на шкафу.

— И вот ещё что, Пётр Сергеевич. — Она стояла ко мне спиной. — Про этого специалиста в правлении говорят третью неделю. Знаете, что говорят? Что должность выдуманная.

— А она не выдуманная?

— Она введена министерством.

— Это не ответ.

— Это единственный ответ, который я имею право дать.

Она обернулась. Пустой стакан она всё ещё держала в руке и, кажется, про него не помнила.

— Ему двадцать четыре года. И он сюда едет на три года.

Из конторы я пошёл в сельпо, потому что мать велела взять соли и спичек.

В сельпо было прохладно и пусто, и пахло, как пахнет во всех сельповских магазинах во все времена, — картоном, хозяйственным мылом и почему-то яблоками.

Клавдия стояла за прилавком.

Обычно Клавдия разговаривала со мной так: «чего надо», «нету», «сказала же — нету», «в четверг привезут, может». Это была нормальная человеческая манера, к которой я привык и которую уважал.

В этот раз она вышла из-за прилавка.

— Петя! Проходи, проходи.

— Мне соли.

— Соли ему. — Она махнула рукой. — Соль вон стоит. Ты мне вот что скажи: тебе постельное надо?

— Чего?

— Постельное. — Клавдия смотрела на меня ясно и доброжелательно. — Пришло восемь комплектов. Хорошее, ивановское. Я два отложила.

— Зачем мне постельное?

— Ну как зачем.

— У меня есть.

— У тебя материно.

Я взял соль и спички и ещё зачем-то взял пачку печенья, потому что от растерянности надо что-то делать руками.

Тётя Нюра стояла в глубине магазина у ящиков.

Тётя Нюра меня не любила. Она не любила меня целый год, аккуратно и без скандалов, и здоровалась через раз, и это было понятно и справедливо, и я к этому притерпелся.

Она подошла и поздоровалась первая.

— Здравствуй, Петя.

— Здравствуйте, тёть Нюр.

— Мать здорова?

— Здорова.

— Ты заходи.

И ушла обратно к ящикам.

Я вышел на улицу с солью, спичками и печеньем, и постоял на крыльце, и подумал, что за зиму, видимо, что-то во мне изменилось настолько, что это стало заметно даже тёте Нюре.

Мысль была приятная.

Людка пришла к семи.

Она пришла прямо со склада, в халате, который не сняла, и с мокрыми от воды руками, и села на нашу лавку у забора, вытянув ноги.

— Жарко.

— Жарко.

— У нас в складе плюс тридцать четыре. Я термометр повесила.

— Зачем?

— Чтоб знать, отчего я умираю.

Я отдал ей печенье. Она посмотрела на пачку, потом на меня.

— Ты купил печенье?

— Купил.

— Ты никогда не покупаешь печенье.

— Клавдия меня напугала.

Людка съела три штуки подряд и стала рассказывать про завоз: что привезли кильку в томате триста банок, а тушёнки не привезли ни одной, и что кильку возьмут за неделю, потому что жара, и что она в этом ничего не понимает и понимать не хочет.

Потом замолчала и стала стряхивать с халата крошки.

— Мамка сегодня полы мыла.

— И что?

— Ничего. Она полы моет в субботу.

Она качала ногой, и я в тот момент как раз смотрел на её ноги и поэтому ничего не понял.

Мать вернулась с вечерней дойки в половине девятого.

Она пришла, села на табуретку у порога и полторы минуты сидела, ничего не делая.

Потом встала, вымыла руки и полезла в сундук.

Я сидел на крыльце и курить не курил, а просто сидел, потому что вечер был такой, что уходить в дом не хотелось: солнце село, а светло, и по огородам стелился дым от чьего-то костра, и над лужей у колонки стояли комары столбом.

В доме что-то шуршало.

— Мам, ты чего там?

— Ничего.

Я зашёл.

Сундук был открыт, и мать сидела перед ним на полу, подобрав юбку, и на коленях у неё лежала стопка. Я подошёл и посмотрел.

Рушник. Два рушника. Скатерть с мережкой, которой я в жизни не видел на нашем столе. И отрез — синий, тяжёлый, аккуратно свёрнутый, перевязанный ниткой.

— Это откуда?

— Отрез — из сельпо. В апреле брала.

— Зачем?

— Затем, что был. — Мать разгладила ткань ладонью. — В апреле был, а сейчас нету.

— А на что?

— Мало ли на что.

Она сложила всё обратно, ровно, слой к слою, и закрыла крышку, и села на сундук сверху, и посмотрела на меня.

Смотрела она долго.

Я в это время думал про комбайны, которые до августа надо было поставить на ход все, и про иглу к карбюратору, которой не было ни у нас, ни в Сосновке, ни в «Сельхозтехнике».

— Осенью, что ли? — спросила мать.

— Что осенью?

— Ты меня не переспрашивай.

Я стоял посреди горницы с соображением, что меня о чём-то спросили, и с полным непониманием, о чём именно, и мать смотрела на меня снизу вверх, сидя на сундуке, и ждала.

— Ну осенью, — сказал я.

Мать кивнула.

Она кивнула коротко, встала, поправила половик у двери и пошла на кухню, и загремела там ухватом, и я услышал, как она с силой двинула заслонку.

Только тогда до меня дошло, что я, кажется, что-то сказал.

Я вышел во двор.

Во дворе было темно и тепло, у соседей брякала цепь, и от колонки шёл женский разговор — три или четыре голоса, ровных, негромких, и они замолчали, когда скрипнула моя калитка, и через секунду начали снова, но уже про другое.

Лёг я в сенях, на топчане, и сна не было минут пятнадцать, что для меня было много.

В первой жизни в июне восемьдесят третьего у меня была жена и сын шести месяцев.

Я это помнил как факт, как помнят строчку в анкете, и не помнил при этом ни одного дня из того июня. Ни жары этой, ни сена, ни того, что мы вообще тогда делали. Восемьдесят третий год у меня в памяти был серый и гладкий, как обмылок: помню, что был, и всё.

И это было единственное, что меня всерьёз пугало. Чем всё кончится, я знал твёрдо, а помнил через раз, и спросить было не у кого.

Я перевернулся на другой бок.

За стенкой в доме мать всё ещё чем-то занималась — не гремела, а именно занималась, тихо и долго, и когда я уже засыпал, до меня дошло, что она перестилает постель.

В понедельник должны были приехать какие-то по распределению.

Я про них к утру забыл.

Предыдущая главаГлава 1 из 33Следующая глава