Первого июня я проснулся оттого, что стало жарко.
Спал я в сенях, на топчане, под простынёй, и к шести простыня была лишняя. Жара пришла за одну ночь: в воскресенье мать ещё ложилась под одеяло и ворчала, что сени выстывают, а в среду с утра в сенях стояло тепло, как в бане через два часа после топки. Пахло сухим деревом, керосином и хлебом.
В щель над дверью било солнце, и в солнце висела пыль.
Я полежал, слушая двор.
Во дворе никого не было — мать ушла на дойку в половине пятого, — но двор всё равно звучал: где-то за огородами орал петух Кузнецовых, у соседей брякала цепь, и совсем далеко, за селом, ровно и глухо шёл трактор по дороге на низкой передаче.
Потом я встал.
Встал одним движением, не думая, и это до сих пор было отдельное удовольствие — которое, как я подозревал, никогда не пройдёт, потому что человек, двадцать лет встававший с кровати в три приёма, такие вещи не забывает.
На столе под полотенцем стояла сковорода.
Картошка со шкварками, четыре яйца, полбанки сметаны, хлеб. Молоко в кринке, накрытое блюдцем. Я сел и съел всё, потом подумал и отрезал ещё хлеба, и намазал его сметаной, и съел и это.
Мать перестала считать, сколько я ем, ещё осенью. Она сказала тогда, что считать бесполезно, потому что я не ем, а пропадаю, и что она за зиму сносила две пары рукавиц, доставая мне из погреба.
Она пришла в восьмом часу.
Пришла, села на табуретку у порога, стянула резиновые сапоги и осталась сидеть — минуты полторы, ничего не делая, просто сидя. Она всегда так делала после утренней дойки, и я всегда это видел, и в первый год не понимал, зачем.
Потом встала и пошла к рукомойнику.
— Съел?
— Съел.
— И сметану съел?
— Съел.
— Ну и правильно.
Она вымыла руки, вытерла их о фартук и посмотрела на пустую сковороду.
— Клавдия вчера спрашивала.
— Чего спрашивала?
— Ничего. Спрашивала.
Я налил себе молока.
Мать взяла с полки миску, поставила, посмотрела на неё и поставила обратно.
— Тебе в июне двадцать три.
— И что?
— Ничего.
Она пошла в горницу, и там что-то стукнуло, и я не пошёл смотреть что, потому что в горнице у неё стоял сундук, а в сундуке лежало всё, что в этом доме имело значение, и лезть туда было не моё дело.
Про Клавдию я к вечеру забыл.
От нашего двора до мастерской шестьсот метров.
Я это знал точно, потому что в первой жизни отмерял шагами, когда думал ставить летом ларёк у поворота, и потом ларёк не поставил, а метраж остался в голове, как остаётся в голове всякая ерунда, которой никогда не найдётся применения.
Шестьсот метров я в то утро шёл сорок минут.
Первой была Сорокина.
Она стояла у своей калитки так, будто стояла там с рассвета — и, скорее всего, стояла, — и вышла на дорогу, как только я поравнялся.
— Петя.
— Здрасьте, баб Дусь.
— Ты вот скажи. — Она взяла меня за рукав. — Грабли чьи?
Война из-за граблей шла с семьдесят девятого года. Я застал её уже в разгаре, и за год так и не выяснил, о каких именно граблях речь, потому что каждая из сторон описывала их по-своему, и по описаниям выходило двое разных граблей.
— Баб Дусь, я не знаю.
— Как не знаешь? Ты грамотный.
— Я грамотный, но я граблей ваших не видел.
— А ты приди посмотри.
— Так их же у вас нету.
— Вот! — Сорокина отпустила мой рукав и подняла палец. — Вот! Нету! А почему нету?
Отвечать было нельзя. Я это уже знал.
Вторым был Матвеич.
Он ехал на своей телеге навстречу, увидел меня метров за пятьдесят, встал и начал говорить прямо оттуда — он вообще всегда начинал говорить раньше, чем подъезжал, и говорил не собеседнику, а в воздух над собеседником.
— Насос! — крикнул он в воздух над моей головой. — Насос, Лыткин! Вакуумный! Ты в феврале что обещал?
— Я обещал в феврале следующем.
— А до февраля они что, руками будут?
— Будут.
— Вот и я говорю!
Он тронул и поехал дальше, вполне удовлетворённый, и до самого поворота ещё что-то говорил в воздух.
Третьим был Гена Пыжов.
Гена возник из-за угла конторы с папкой, в белой рубашке, потный и счастливый, и оказалось, что он меня ищет со вчера.
— Пётр Сергеич! Летопись!
— Какая летопись?
— Трудовой славы. Райком рекомендовал. — Он раскрыл папку. — Оформляем по всем передовикам. Фотография, биография и несколько слов о задачах.
— Каких задачах?
— Ваших.
— У меня задача одна: комбайны к августу.
Гена посмотрел на меня с укоризной и записал: «задачи — комбайны».
Он теперь писал мою фамилию правильно. Он специально сделал паузу и вывел её при мне, буква за буквой, чтобы я видел, и я видел, и не стал ничего говорить, потому что стенгазету с надписью «Лытков», исправленной чернилами по буквам, я вспоминал целый год и каждый раз с удовольствием.
Четвёртым был мужик из Сосновки.
Он стоял у мастерской с карбюратором в руках, замотанным в тряпку, и с таким лицом, с каким стоят в очереди к врачу.
— Ты Лыткин?
— Я.
— Сказали, у вас есть человек.
Он развернул тряпку. Карбюратор был от «Беларуся», и он был мёртвый, и это было видно с трёх метров.
Я объяснил, что мёртвый, и объяснил, почему, и что менять надо иглу и седло, а иглы нет ни у нас, ни у них, ни в «Сельхозтехнике», и что есть один способ, но он поганый и на две недели.
Мужик выслушал и стал заворачивать карбюратор обратно, не торопясь, углом к углу.
— Всё равно спасибо. У нас никто ничего не сказал.
Это была правда, и она мне была приятна, и я эту приятность за собой заметил и решил, что ничего страшного.
А пятой была Клюева.
Она догнала меня уже у самых ворот мастерской, вытирая руки о подол, и я по её лицу понял всё раньше, чем она открыла рот.
— Петь. Ты с моим поговори.
— Тёть Люб.
— Ты поговори. Ты умеешь.
— Я не умею.
— Умеешь! — Она дёрнула подолом, вытирая уже сухие руки. — Со Степаном же поговорил. Он год не пьёт. Год, Петя!
Я стоял и не знал, куда деть руки.
Со Степаном Гуровым я не разговаривал. Со Степаном Гуровым разговаривал Семёныч, один раз и почти без слов: просто взял и стал приходить к нему каждое утро. А потом у Степана появился сын, который собирался бросать школу, и вот это его и держало, а не я.
Объяснять это Клюевой было нельзя.
— Я поговорю, — сказал я.
Она кивнула и пошла назад по улице, быстро, не оглядываясь.
В первой жизни ко мне так начали ходить лет с сорока. Тут начали в двадцать два.
Сомов стоял в дверях мастерской и смотрел на часы.
Часы у него были карманные, на цепочке, доставшиеся от отца, и он их доставал только в тех случаях, когда хотел, чтобы это увидели.
— Наряд в восемь.
— Знаю.
— Двадцать минут девятого.
— Сорок минут шёл.
— Шестьсот метров?
— Шестьсот.
Сомов посмотрел на меня внимательно, и я понял, что он сейчас что-то с этого получит.
— Ну раз ты у нас теперь такой ходячий, — часы ушли обратно в жилетку, — сходишь после обеда в контору за нарядными книжками. Мне их четвёртый месяц не несут.
Николай Фомич никогда ничего не требовал прямо. Он ставил тебя в положение, при котором отказаться было нельзя, и делал это так спокойно, что ты потом ещё и благодарил.
В мастерской было темно и прохладно и стоял тот самый запах, который я в первой жизни двадцать восемь лет держал в конторе искусственно, потому что мне так лучше думалось: солярка, металл, обтирка, немного гари.
Комбайны стояли в дальнем углу, носами к воротам, и на ходу из них не было почти ни одного.
Мишка Загорулько учил Дробота.
Это продолжалось третью неделю и было лучшим, что случалось в мастерской с утра.
Мишка сидел на корточках перед разобранным редуктором, Дробот стоял рядом, и Мишка объяснял. Объяснял он подробно, с руками, с примерами из жизни и с отступлениями, и Дробот слушал.
Дробот молчал.
Молчал он с мая, с первого дня, и Мишку это доводило до белого каления и одновременно совершенно устраивало.
— Понял? — спрашивал Мишка.
Дробот кивал.
— Не, ты скажи.
Дробот кивал ещё раз.
— Вот! — Мишка оборачивался ко мне. — Видал? Он всё понял. Он у меня самый понятливый.
— А если не понял?
— Так он бы сказал.
Я стоял и смотрел, и мне было смешно.
Мишка первый раз в жизни за кого-то отвечал.
Я это видел по мелочам, которые сам он за собой не замечал: он стал приходить в семь, чтобы к восьми у пацана всё было разложено. Он перестал материться при нём — не совсем, но раза в три меньше. Он таскал ему из дома пирожки и говорил, что мать напекла лишнего, а мать у Мишки не пекла пирожков никогда, потому что у неё руки, и все это знали.
Про Мишку я знал, что он сопьётся и умрёт рано.
Года не помнил. Никогда не помнил.
— Петь. — Мишка вытер руки об штаны. — Слыхал? Нам инженера дают.
— Какого инженера?
— По безопасности.
— По какой безопасности?
— По технике. — Мишка поднял палец. — Отдельный человек. Чтоб следил, чтоб мы не убились.
В углу Мещеряков засмеялся первым, потому что понял первым, а он вообще всё понимал первым и молчал об этом до последнего.
— Сколько ему положено? — спросил кто-то.
— Сто сорок.
— Сто сорок! За то, что мы не убьёмся?
— Так, может, мы и не убьёмся.
— Так мы и так не убиваемся!
— Значит, он уже работает.
Хохотали минут пять. Хохотал даже Дробот — беззвучно, одними плечами.
Семёныч сидел на своём месте у верстака, в стороне, и правил ножи, и не сказал ничего.
Я подошёл, посмотрел, как он это делает, — а делал он это так, что смотреть было приятнее, чем работать самому, — и он не поднял головы, но подвинулся, освобождая край верстака.
— Дадут человека. По технике безопасности.
Семёныч довёл нож до конца и посмотрел вдоль лезвия.
— Поздно.
Больше он ничего не сказал, и я не стал спрашивать, потому что знал, про что это, и он знал, что я знаю, и мы оба знали, что об этом уже говорили один раз в феврале и второго раза не надо.
В контору я пошёл в обед, и дорога вела мимо нового дома.
Дом стоял на выселках, у самого поворота на Новосёлово, — четырёхквартирный, кирпичный, с шиферной крышей и с четырьмя крылечками. Его сдали тридцать первого марта. Я помнил дату, потому что тридцать первого марта у нас в мастерской весь день не было электричества: подключали дом, и подключили, и вечером в нём горели все окна.
Один вечер.
С апреля он стоял пустой.
Трава у крылечек поднялась уже по колено, и в ней ходили куры Сорокиной, и на одном крыльце кто-то оставил ведро с известью, и известь в ведре давно засохла.
У третьего крыльца стоял Витька Журавлёв с коляской.
Коляска была высокая, синяя, купленная в райцентре зимой, и в ней спал Андрей. Витька стоял, держась за ручку, и смотрел на дом.
— Здорово.
— Здорово.
Мы постояли.
Андрею было два с половиной месяца, и он был красный, и спал с открытым ртом, и на голове у него была шапка, хотя стояло двадцать восемь градусов.
— Жарко ему.
— Тонька велела.
— Он же сварится.
— Скажи ей.
Мы ещё постояли.
— Обещали в апреле. — Витька не обернулся. — Потом сказали, в мае. Теперь говорят, очередь.
— Какая очередь?
— А кто её видел, очередь.
Он смотрел на пустые окна и одной рукой качал коляску, потому что Андрей во сне начал возиться.
Живут они у Витькиных, вчетвером в одной комнате, и ещё сестра, и ещё бабка. Я у них был в мае.
— Ты бы к Зинаиде Петровне сходил. У неё все списки.
— Ходил.
— И что?
— А ничего. Список есть. — Витька наконец обернулся. — В списке я девятый.
Коляска скрипнула. Андрей всхлипнул, но не проснулся.
В конторе пахло бумагой, чернилами и мокрыми полами.
Зина сидела у окна, и на подоконнике у неё стоял стакан с водой и в стакане мокли какие-то стебли, и это было единственное живое во всей комнате.
— Нарядные книжки, — сказал я.
— Здравствуйте, Пётр Сергеевич.
— Здравствуйте, Зинаида Петровна. Нарядные книжки.
— Их нет.
— Николай Фомич говорит, четвёртый месяц.
— Он говорит правильно.
Она достала из ящика толстую папку, положила на стол, раскрыла и повернула ко мне, и я увидел столбик из семи или восьми строчек, написанных её почерком в разное время разными чернилами.
— Читайте.
Я прочитал. Это была одна и та же заявка, поданная семь раз.
— И что?
— Ничего. Бланки строгой отчётности. — Она закрыла папку. — Их в районе нет с февраля. Мне их обещают каждый месяц, я их каждый месяц запрашиваю, и каждый месяц кто-то в райпотребсоюзе пишет, что заявка учтена.
— А как же работать?
— Так и работаем. На тетрадных листах.
Она стала перекладывать бумаги, и я стоял и смотрел на её руки, и потом отвернулся к окну.
За окном было пусто и бело от солнца.
— Вам инженера дают.
— Слыхал. Смеются.
— Пусть смеются. — Она нашла нужный лист. — Штатная единица введена приказом. Оклад сто сорок. Специалист по распределению, Барнаульский политехнический, шестого июня прибывает.
— В понедельник?
— В понедельник.
— Жить где будет?
Зина подняла на меня глаза.
Она смотрела ровно две секунды, и за эти две секунды я успел понять всё и ещё успел подумать, что зря спросил.
— В новом доме, — сказала она.
Я подумал про Витьку с коляской у третьего крыльца.
— Зинаида Петровна.
— Не начинайте.
— Я ничего.
— Вы уже начали. — Она положила лист в папку и папку в ящик. — Дом сдан тридцать первого марта, и тридцать первого марта по нему отчитались. Введено и заселено. Четыре квартиры, четыре семьи, отчёт ушёл в район в первых числах апреля.
— Так он же пустой.
— В отчёте — нет.
Я стоял и молчал.
— В апреле заселять было нельзя, потому что в апреле там не сохла штукатурка. В мае можно было, но в мае возник вопрос очерёдности, и вопрос очерёдности не решён до сих пор, потому что квартир четыре, а желающих сорок. А теперь приезжает специалист, и вопрос очерёдности решается сам собой, потому что специалисту положено, и никто ни в чём не виноват.
— Ловко.
— Обыкновенно.
Она встала, взяла стакан с подоконника, посмотрела на воду, поморщилась и вылила её в горшок с геранью на шкафу.
— И вот ещё что, Пётр Сергеевич. — Она стояла ко мне спиной. — Про этого специалиста в правлении говорят третью неделю. Знаете, что говорят? Что должность выдуманная.
— А она не выдуманная?
— Она введена министерством.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ, который я имею право дать.
Она обернулась. Пустой стакан она всё ещё держала в руке и, кажется, про него не помнила.
— Ему двадцать четыре года. И он сюда едет на три года.
Из конторы я пошёл в сельпо, потому что мать велела взять соли и спичек.
В сельпо было прохладно и пусто, и пахло, как пахнет во всех сельповских магазинах во все времена, — картоном, хозяйственным мылом и почему-то яблоками.
Клавдия стояла за прилавком.
Обычно Клавдия разговаривала со мной так: «чего надо», «нету», «сказала же — нету», «в четверг привезут, может». Это была нормальная человеческая манера, к которой я привык и которую уважал.
В этот раз она вышла из-за прилавка.
— Петя! Проходи, проходи.
— Мне соли.
— Соли ему. — Она махнула рукой. — Соль вон стоит. Ты мне вот что скажи: тебе постельное надо?
— Чего?
— Постельное. — Клавдия смотрела на меня ясно и доброжелательно. — Пришло восемь комплектов. Хорошее, ивановское. Я два отложила.
— Зачем мне постельное?
— Ну как зачем.
— У меня есть.
— У тебя материно.
Я взял соль и спички и ещё зачем-то взял пачку печенья, потому что от растерянности надо что-то делать руками.
Тётя Нюра стояла в глубине магазина у ящиков.
Тётя Нюра меня не любила. Она не любила меня целый год, аккуратно и без скандалов, и здоровалась через раз, и это было понятно и справедливо, и я к этому притерпелся.
Она подошла и поздоровалась первая.
— Здравствуй, Петя.
— Здравствуйте, тёть Нюр.
— Мать здорова?
— Здорова.
— Ты заходи.
И ушла обратно к ящикам.
Я вышел на улицу с солью, спичками и печеньем, и постоял на крыльце, и подумал, что за зиму, видимо, что-то во мне изменилось настолько, что это стало заметно даже тёте Нюре.
Мысль была приятная.
Людка пришла к семи.
Она пришла прямо со склада, в халате, который не сняла, и с мокрыми от воды руками, и села на нашу лавку у забора, вытянув ноги.
— Жарко.
— Жарко.
— У нас в складе плюс тридцать четыре. Я термометр повесила.
— Зачем?
— Чтоб знать, отчего я умираю.
Я отдал ей печенье. Она посмотрела на пачку, потом на меня.
— Ты купил печенье?
— Купил.
— Ты никогда не покупаешь печенье.
— Клавдия меня напугала.
Людка съела три штуки подряд и стала рассказывать про завоз: что привезли кильку в томате триста банок, а тушёнки не привезли ни одной, и что кильку возьмут за неделю, потому что жара, и что она в этом ничего не понимает и понимать не хочет.
Потом замолчала и стала стряхивать с халата крошки.
— Мамка сегодня полы мыла.
— И что?
— Ничего. Она полы моет в субботу.
Она качала ногой, и я в тот момент как раз смотрел на её ноги и поэтому ничего не понял.
Мать вернулась с вечерней дойки в половине девятого.
Она пришла, села на табуретку у порога и полторы минуты сидела, ничего не делая.
Потом встала, вымыла руки и полезла в сундук.
Я сидел на крыльце и курить не курил, а просто сидел, потому что вечер был такой, что уходить в дом не хотелось: солнце село, а светло, и по огородам стелился дым от чьего-то костра, и над лужей у колонки стояли комары столбом.
В доме что-то шуршало.
— Мам, ты чего там?
— Ничего.
Я зашёл.
Сундук был открыт, и мать сидела перед ним на полу, подобрав юбку, и на коленях у неё лежала стопка. Я подошёл и посмотрел.
Рушник. Два рушника. Скатерть с мережкой, которой я в жизни не видел на нашем столе. И отрез — синий, тяжёлый, аккуратно свёрнутый, перевязанный ниткой.
— Это откуда?
— Отрез — из сельпо. В апреле брала.
— Зачем?
— Затем, что был. — Мать разгладила ткань ладонью. — В апреле был, а сейчас нету.
— А на что?
— Мало ли на что.
Она сложила всё обратно, ровно, слой к слою, и закрыла крышку, и села на сундук сверху, и посмотрела на меня.
Смотрела она долго.
Я в это время думал про комбайны, которые до августа надо было поставить на ход все, и про иглу к карбюратору, которой не было ни у нас, ни в Сосновке, ни в «Сельхозтехнике».
— Осенью, что ли? — спросила мать.
— Что осенью?
— Ты меня не переспрашивай.
Я стоял посреди горницы с соображением, что меня о чём-то спросили, и с полным непониманием, о чём именно, и мать смотрела на меня снизу вверх, сидя на сундуке, и ждала.
— Ну осенью, — сказал я.
Мать кивнула.
Она кивнула коротко, встала, поправила половик у двери и пошла на кухню, и загремела там ухватом, и я услышал, как она с силой двинула заслонку.
Только тогда до меня дошло, что я, кажется, что-то сказал.
Я вышел во двор.
Во дворе было темно и тепло, у соседей брякала цепь, и от колонки шёл женский разговор — три или четыре голоса, ровных, негромких, и они замолчали, когда скрипнула моя калитка, и через секунду начали снова, но уже про другое.
Лёг я в сенях, на топчане, и сна не было минут пятнадцать, что для меня было много.
В первой жизни в июне восемьдесят третьего у меня была жена и сын шести месяцев.
Я это помнил как факт, как помнят строчку в анкете, и не помнил при этом ни одного дня из того июня. Ни жары этой, ни сена, ни того, что мы вообще тогда делали. Восемьдесят третий год у меня в памяти был серый и гладкий, как обмылок: помню, что был, и всё.
И это было единственное, что меня всерьёз пугало. Чем всё кончится, я знал твёрдо, а помнил через раз, и спросить было не у кого.
Я перевернулся на другой бок.
За стенкой в доме мать всё ещё чем-то занималась — не гремела, а именно занималась, тихо и долго, и когда я уже засыпал, до меня дошло, что она перестилает постель.
В понедельник должны были приехать какие-то по распределению.
Я про них к утру забыл.