К книге
Механизатор 82 том 2Глава 18
55%
Глава 18
18

Повестки привезли двадцатого октября, в четверг.

Их привозят всегда одинаково: приезжает машина из военкомата, забирает в конторе списки, и к вечеру все, кому надо, уже расписались.

В тот раз их было две.

Дробот Николай Иванович, тысяча девятьсот шестьдесят пятого года. Сорокин Геннадий Петрович, того же года.

Явка седьмого ноября в райвоенкомат.

Про это, разумеется, знали заранее — обоих в мае признали годными, обоим весной сказали «осенью пойдёшь», и обе матери с сентября жили в состоянии, которое в селе называется «ждём».

И всё равно, когда бумага приходит, это другое.

Я узнал в обед, от Прохорова.

Мы стояли в мастерской у верстака, и он обронил между делом, что Дроботу пришла и что Сорокиной тоже.

— Когда?

— Сегодня утром привезли.

— А Мишка знает?

Прохоров пожал плечами.

— А чего Мишке?

Вот это, между прочим, и есть точная формулировка того, как это выглядело со стороны.

А чего Мишке.

Мишка Дроботу не отец, не брат и не дядя. Мишка ему вообще никто. Мишка — тридцати одного года механизатор, к которому в мае прикрепили выпускника ПТУ, и всё.

Прикрепили в мае, восемнадцатого числа.

Я это помню, потому что тогда же в наряде появилась строчка: «Загорулько М. П. — наставник».

Мишка эту строчку носил как орден.

Он с тех пор говорил «мой», и «я его учу», и «он у меня». Он объяснял ему устройство пускача три раза, потому что первые два раза объяснил неправильно и потом переучивал. Он жаловался на него всем встречным с той особой гордостью, с какой жалуются на дорогую вещь.

За полгода он его вытащил.

Это надо сказать прямо: Дробот в мае был длинный молчаливый пацан, который боялся ко всему прикасаться, а в октябре он менял сальники на редукторе, работал на отвозке по двенадцать часов и в августе, когда сгорела Мишкина рубаха, таскал воду наравне со всеми.

И ещё Дробот пел.

Про это в мае не знал никто, включая Мишку, и когда в июле выяснилось, что он поёт, Мишка первые два дня ходил обиженный, а на третий стал рассказывать, что он всегда знал.

К октябрю он его водил на хор как на выставку.

Мишка узнал в четыре часа дня.

Узнал он последним из всей мастерской, и узнал он так: подошёл к курилке, где стояли человек шесть, и мужики замолчали.

Замолчали не нарочно.

Просто разговор был про Дробота и Сорокина, и когда подошёл Мишка, разговор сам собой прервался — потому что все понимали, что сейчас надо будет ему сказать, и никому не хотелось быть тем, кто скажет.

— Вы чего?

— Ничего.

— Чего замолчали?

Дудник затянулся.

— Дроботу повестка пришла.

Мишка постоял.

— Какая повестка?

— Обыкновенная.

— В армию?

— В армию.

— Когда?

— Седьмого.

Мишка помолчал ещё немного, а потом:

— Так он же ещё…

И не докончил.

Что он собирался сказать, я не знаю до сих пор. Может быть — «он же ещё пацан». Может быть — «он же ещё сальник не научился». А может быть, ничего конкретного, потому что там и не было ничего конкретного, а было только то, что у него в мае появилась вещь, за которую он отвечает, и в октябре её забирают.

Он развернулся и пошёл в мастерскую.

Мужики переглянулись.

— Ты гляди, — обронил Прохоров.

Дальше два дня было смешно.

Смешно было потому, что Мишка развил деятельность.

В пятницу утром он явился ко мне с готовым планом.

— Петь. Его можно отбить.

— Кого?

— Кольку. Ему можно бронь сделать.

— Мишк.

— Не «мишк». Слушай сюда. — Он сел на верстак. — Есть же бронь. Механизаторам дают. Мне Гнидин говорил, у них в Новосёлове парню давали.

— Кому давали?

— Ну парню. Механизатору.

— Мишк, бронь дают на военное время. И не механизаторам.

— А почему тогда Гнидин говорил?

— Потому что Гнидин говорит.

Мишка не сдался.

В пятницу он сходил к Сомову и спрашивал, нельзя ли написать в военкомат ходатайство, что Дробот ценный специалист. Сомов ответил, что написать можно что угодно.

В субботу он пошёл к Лобанову.

Лобанов его выслушал до конца — надо отдать ему должное, он его выслушал минут семь, — и объяснил, что призыв идёт по разнарядке, что от нашего хозяйства идут двое, что если отбить Дробота, пойдёт другой, и что этот другой будет чей-то ещё.

Мишка на это ответил, что пусть идёт Соловьёв.

Соловьёв — это парень из третьей бригады, который Мишке чем-то не угодил в семьдесят девятом году.

— Соловьёв в мае ушёл.

— А, — сказал Мишка.

В понедельник он дошёл до Пыжова.

Пыжов, услышав слово «бронь», страшно обрадовался возможности показать компетентность и объяснил Мишке про призывные комиссии, отсрочки по учёбе, отсрочки по семейным обстоятельствам и про то, что Дробот под них не подходит ни под одну.

— А по семейным?

— У него мать здоровая, отец есть, младших нет.

— А если б младшие были?

— Так их нет.

Мишка ушёл и весь день был мрачный.

Он в тот день выдал мне одну фразу, которую я потом вспоминал.

— Я думал, у нас с ним ещё года три.

А потом он перестроился.

Это произошло примерно во вторник, и произошло мгновенно, и было в этом что-то, честно говоря, восхитительное.

Он перестал отбивать и начал готовить.

Первое, что он сделал, — принёс из дома свой армейский альбом.

Мишка служил в семьдесят первом — семьдесят третьем, в Забайкалье, и альбом у него был здоровенный, с бархатной обложкой, с фотографиями, наклеенными на цветную бумагу, с вырезанными звёздами и с надписями фломастером.

Этот альбом он показывал Дроботу два вечера.

Он показывал его в мастерской, на верстаке, и объяснял по каждой фотографии, кто это и что было, и Дробот смотрел молча и один раз спросил, холодно ли там.

— Холодно. Минус сорок два было.

— И как?

— А никак. Стоишь.

Второе — он стал его учить.

Учить он стал тому, что считал важным, и список был такой:

Как наматывать портянку, чтоб не сбить ногу. Как пришивать подворотничок. Как не отсвечивать. Как не быть первым и не быть последним. Кому не занимать. Что не рассказывать про дом. Что писать матери каждую неделю, даже если писать не о чем, потому что она считает недели.

Портянку он показывал в мастерской, при всех, на своей ноге.

Разулся, размотал, намотал заново, снял, дал Дроботу, заставил намотать, забраковал, размотал, намотал ещё раз.

Дробот мотал молча.

— Вот так. Гляди: угол сюда. Сюда! Если тут складка — через два часа кровь.

— Понял.

— Ни хрена ты не понял. Ещё раз.

Мужики стояли вокруг и смотрели, и никто не сострил ни разу, что для нашей мастерской было явлением исключительным.

Третье было хуже.

Мишка начал ему рассказывать, как надо драться.

Рассказывал он это в понедельник, за мастерской, где не слышно, и я на них наткнулся случайно и остановился за углом, потому что уходить было поздно.

— Первым не лезь, — говорил Мишка. — Но если полез кто — бей сразу и один раз. И не отвечай на «пойдём выйдем». Понял?

— Понял.

— Ни хрена. Ты вот сейчас что сделаешь, если тебя толкнут?

— Отойду.

— Правильно. А второй раз?

Дробот подумал.

— Ещё отойду.

— А третий?

Молчание.

— Вот на третий, — сказал Мишка, — уже поздно будет. Понял?

Всё это он говорил на основании двух лет в Забайкалье в семьдесят первом году, и половина из этого, я думаю, была неправдой, и я стоял за углом и слушал и не вмешивался.

Потому что вмешаться было нечем.

У меня за две жизни армии не было ни одной, и всё, что я мог бы ему сказать, я знал из чужих рассказов сорокалетней давности вперёд.

Санька Кузнецов в эти дни держался в стороне.

Он вообще после уборки притих: работал в мастерской слесарем, оформили его с первого октября учеником, как и обещал Сомов, и он ходил туда как ходят на работу — молча и вовремя.

Про призыв он не проронил ни слова.

Ни Дроботу, ни Генке, ни при них. К нему подходили — и мужики подходили, и Генкина мать один раз подошла, — и он на всё отвечал одинаково: «нормально», «служить можно», «не пропадёт».

Один раз, в четверг, Мишка полез к нему всерьёз.

— Сань. Ты Кольке скажи чего-нибудь.

— Чего сказать?

— Ну как там. Чтоб он знал.

Санька положил ключ.

— Что он знал?

— Ну… — Мишка запутался. — Ну чтоб не боялся.

— Пусть боится. Это правильно.

И взял ключ обратно.

Мишка от него отстал.

А я в тот вечер шёл домой и думал совсем не про то, про что следовало.

Я думал про то, что не помню.

Куда попал Колька Дробот — я не помнил. Куда попал Генка Сорокин — тоже не помнил. Я знал только, что оба они в девяностых были живы, потому что помнил их обоих взрослыми, в селе, с семьями.

Оба вернулись.

Я это знал совершенно точно и не мог никому сказать ни слова, и это, если разобраться, было самое бесполезное знание из всех, какими я располагал.

Мишке бы оно, между прочим, помогло больше всех.

Про хор Мишка тоже подумал.

Он пришёл к Нине в клуб и объяснил ей ситуацию: что Кольку забирают седьмого, что смотр в феврале, и что надо что-то делать.

Нина к тому моменту уже знала.

Она мне потом призналась, что узнала во вторник и что просидела вечер, пересчитывая, что теперь делать с двумя номерами, которые у них были построены на нижнем голосе.

Второй бас у неё был — Прохоров, но Прохоров баритон.

— Мы можем перестроить, — ответила она Мишке.

— А может, он до февраля?

— Что «до февраля»?

— Ну, не поедет.

Нина посмотрела на него.

— Михаил, его призывают.

— Я знаю. Я просто спросил.

В четверг Мишка купил ему часы.

Часы были «Восток», в сельпо, двадцать семь рублей, и он их выбирал сорок минут, при том что выбирать было не из чего: их там лежало три штуки, все одинаковые.

Людка потом рассказывала, что он спрашивал у неё, какие лучше.

— Мишк, они одинаковые.

— Ты гляди: у этого стекло чище.

— Оно у всех одинаковое.

— Не скажи.

Он выбрал те, у которых, по его мнению, было чище стекло, и попросил завернуть, и Людка завернула их в бумагу.

Отдал он их не сразу.

Он их отдал на проводах, при всех.

Двадцать шестого, в среду, в клубе был последний хор с Дроботом.

Это никто специально не объявлял.

Просто была обычная репетиция, среда, восемнадцать ноль-ноль, четырнадцать человек, и все понимали, что она последняя, и от этого все старались.

Разучили они в тот вечер только один номер.

Всё остальное время они пели то, что уже знали, и пели по два раза, и Нина им это позволяла, чего обычно не делала никогда.

Дробот держал низ.

Я стоял в дверях, как обычно, и в какой-то момент поймал себя на том, что у меня встал ком в горле, и разозлился на себя за это, потому что ничего особенного не происходило: четырнадцать человек в холодном клубе пели старую песню, и пели её, честно говоря, средне.

Верка в тот вечер вошла в зал.

Она вошла в середине, встала у стены с тряпкой в руке и простояла минут двадцать, и не мыла, и не уходила.

Мишка сидел в первом ряду.

Он в тот вечер не пел вообще. Он сел в первом ряду, сложив руки, и слушал, и это было единственное, что он в тот вечер делал.

Когда кончили, Нина сказала:

— Коля. Спасибо.

Дробот покраснел до ушей.

— Ага.

И всё.

К Дроботам я зашёл в пятницу, по делу.

Дело было пустячное: Лобанов передал, чтоб Дробот в понедельник сдал спецовку и расписался в ведомости, и я вызвался передать, потому что мне было по дороге.

Дом у них стоял на нижнем краю, у самой речки.

Изба старая, крыша перекрыта в позапрошлом году, во дворе поленница в два ряда — значит, отец здоровый и зиму уже закрыл.

Мать его я знал плохо.

Дроботиха работала на телятнике, была тихая, лет сорока пяти, и разговаривала так, будто извиняется за то, что говорит.

Она меня встретила во дворе.

— Здравствуй, Петя. Ты к Коле?

— Я по работе.

— Он в доме. Ты проходи.

В доме было чисто и уже разобрано.

На столе лежали вещи: две пары шерстяных носков, мыло, зубной порошок, конверты, тетрадка, иголка с ниткой, накрученная на спичку, и вафельное полотенце.

Он сидел рядом и всё это перекладывал.

— Коль. В понедельник спецовку сдать.

— Ага.

— Распишешься в ведомости.

— Ага.

Дроботиха стояла в дверях и смотрела на стол.

— Я ему сала положу. — Куску-то ничего не сделается.

— Мам, там отберут.

— Кто отберёт?

— Так положено.

Она постояла и вышла.

Я тоже собрался идти, и тут он меня остановил.

Остановил он меня тем, что заговорил первым, чего за полгода не делал ни разу.

— Дядь Петь.

— Ну.

— Он ко мне каждый день ходит.

— Мишка?

— Ага.

Я сел на табуретку.

— Мешает?

Дробот подумал.

— Не. Не мешает.

И опять стал перекладывать носки, и больше в тот вечер не проронил ни слова.

Проводы назначили на субботу двадцать девятого.

И тут получилась накладка, которую я не сразу заметил, а когда заметил, было поздно.

Двадцать девятое — это была моя свадьба.

Она стояла на двадцать девятое с первого октября, и в селе про это знали, и столы уже собрали, и мясо перевесили в погреб.

Проводы поставили на тот же день, потому что явка седьмого.

Между двадцать девятым и седьмым надо было провести двоих призывников, и суббота была одна, и вторая суббота — пятое ноября — упиралась в Октябрьские.

Первой это сообразила тётя Нюра.

Она пришла к нам в четверг вечером, села и повернулась к матери:

— Марфа. У Сорокиной проводы двадцать девятого.

Мать положила ложку.

— Как двадцать девятого?

— Так. И у Дроботов.

Помолчали.

— И что делать? — спросила мать.

— А ничего не сделаешь. Их седьмого забирают.

Тут надо объяснить, как это устроено.

Дело не в том, что люди не могут выбрать, куда пойти.

Дело в том, что на проводы в селе идут все. Не приглашённые, а все: это не праздник, а обряд, и на него идут даже те, кто с семьёй не разговаривает.

Сорокина и Кузнецова, между прочим, помирились ровно на этом.

Кузнецова пришла к Сорокиной в четверг сама, первая, с курицей, и они три часа сидели вдвоём, и в пятницу Сорокина взяла у неё погреб под мясо.

Четыре года вражды кончились так.

А свадьба — это тоже все.

Восемьдесят два человека по материному списку, и большая часть этих восьмидесяти двух — те же самые люди.

— Перенести? — спросила мать.

Тётя Нюра посмотрела на неё.

— Второй раз?

В этом разговоре я не участвовал.

Я сидел за столом и ел.

Я сидел и слушал, как две женщины обсуждают мою свадьбу, и внутри у меня было очень тихо и очень пусто, и я поймал себя на одной мысли, которую сразу же затолкал обратно.

Мысль была такая: ну и хорошо.

Я её затолкал и стал есть дальше.

— Не переносить, — решила тётя Нюра. — Хватит. Второй раз нельзя, это уже примета.

— А как?

— А так. Пусть будет в один день.

Мать посмотрела на неё.

— Люди разорвутся.

— Не разорвутся. Проводы днём. У Сорокиных с двенадцати, у Дроботов с двух. Свадьба вечером, с шести. Кто хочет — везде успеет.

И вот на этом и порешили.

Людка узнала в пятницу утром, от матери.

Я пришёл к ней в пятницу вечером и застал её у себя дома, за столом, с платьем на коленях — она что-то подшивала по подолу.

Платье было готово. Белое, не длинное, с воротничком.

Она подняла голову.

— Слышал?

— Слышал.

— Ну как тебе?

Я сел.

— Нормально.

— Нормально, — повторила Людка и продолжала шить.

Она сделала несколько стежков.

— Я с Колькиной матерью сегодня разговаривала. В сельпо. Она пришла за консервами.

— И что?

— И ничего. Она мне говорит: «Люда, ты не думай, я к тебе вечером приду обязательно».

Я молчал.

— Она мне это говорила, — продолжала Людка, — стоя у прилавка, с сумкой, а у неё сын седьмого уходит. Она передо мной извинялась.

— Люд.

— Я не про то. — Она отложила платье. — Ты понял, что я говорю?

— Понял.

— Ничего ты не понял.

Она встала и отнесла платье в другую комнату, и вернулась, и села обратно.

— Меня не свадьба волнует. Свадьба будет. Народу придёт сколько придёт, отгуляем.

— А что?

Людка посмотрела на меня.

— Ты когда узнал, что в один день, — спросила она, — ты что почувствовал?

Я не ответил.

Я не ответил секунды три, и этих трёх секунд ей хватило.

— Ага.

Домой я шёл в одиннадцатом часу.

Село в тот вечер топило бани — пятница, — и над улицей стоял дым, и было тихо, и морозило: первый настоящий заморозок, лужи прихватило коркой.

У клуба горел фонарь.

Под фонарём стояли трое: Дробот, Мишка и Генка Сорокин.

Мишка что-то объяснял, размахивая рукой, а те двое слушали. Судя по движениям, объяснял он про портянки.

Я прошёл мимо и не стал подходить.

Прошёл я, кстати, зря.

Мне надо было в тот вечер подойти и сказать Мишке одну простую вещь — что через два года Колька вернётся и придёт в мастерскую, и что Мишка будет ему первым, к кому он зайдёт.

Я этого не знал наверняка.

Я знал только, что он был жив в девяностых, и этого мне бы в тот вечер хватило, чтобы соврать по-хорошему.

А я прошёл мимо, потому что было холодно и потому что мне казалось, что лезть не надо.

Дома мать сидела и ждала.

— Ел?

— У Людки.

— Ну и хорошо.

Она помолчала.

— Петь. Ты завтра костюм померь ещё раз. Тимофеевна подошьёт, если что.

— Померю.

— И побрейся с вечера.

— Мам.

— Что «мам»? Ты у меня один.

Это она уже говорила — в июле, перед сватовством, теми же словами.

Тогда у неё были мокрые глаза.

Сейчас это прозвучало ровно, как говорят про хлеб, и ушла к себе за занавеску, и я остался сидеть за столом один.

Предыдущая главаГлава 18 из 33Следующая глава