Повестки привезли двадцатого октября, в четверг.
Их привозят всегда одинаково: приезжает машина из военкомата, забирает в конторе списки, и к вечеру все, кому надо, уже расписались.
В тот раз их было две.
Дробот Николай Иванович, тысяча девятьсот шестьдесят пятого года. Сорокин Геннадий Петрович, того же года.
Явка седьмого ноября в райвоенкомат.
Про это, разумеется, знали заранее — обоих в мае признали годными, обоим весной сказали «осенью пойдёшь», и обе матери с сентября жили в состоянии, которое в селе называется «ждём».
И всё равно, когда бумага приходит, это другое.
Я узнал в обед, от Прохорова.
Мы стояли в мастерской у верстака, и он обронил между делом, что Дроботу пришла и что Сорокиной тоже.
— Когда?
— Сегодня утром привезли.
— А Мишка знает?
Прохоров пожал плечами.
— А чего Мишке?
Вот это, между прочим, и есть точная формулировка того, как это выглядело со стороны.
А чего Мишке.
Мишка Дроботу не отец, не брат и не дядя. Мишка ему вообще никто. Мишка — тридцати одного года механизатор, к которому в мае прикрепили выпускника ПТУ, и всё.
Прикрепили в мае, восемнадцатого числа.
Я это помню, потому что тогда же в наряде появилась строчка: «Загорулько М. П. — наставник».
Мишка эту строчку носил как орден.
Он с тех пор говорил «мой», и «я его учу», и «он у меня». Он объяснял ему устройство пускача три раза, потому что первые два раза объяснил неправильно и потом переучивал. Он жаловался на него всем встречным с той особой гордостью, с какой жалуются на дорогую вещь.
За полгода он его вытащил.
Это надо сказать прямо: Дробот в мае был длинный молчаливый пацан, который боялся ко всему прикасаться, а в октябре он менял сальники на редукторе, работал на отвозке по двенадцать часов и в августе, когда сгорела Мишкина рубаха, таскал воду наравне со всеми.
И ещё Дробот пел.
Про это в мае не знал никто, включая Мишку, и когда в июле выяснилось, что он поёт, Мишка первые два дня ходил обиженный, а на третий стал рассказывать, что он всегда знал.
К октябрю он его водил на хор как на выставку.
Мишка узнал в четыре часа дня.
Узнал он последним из всей мастерской, и узнал он так: подошёл к курилке, где стояли человек шесть, и мужики замолчали.
Замолчали не нарочно.
Просто разговор был про Дробота и Сорокина, и когда подошёл Мишка, разговор сам собой прервался — потому что все понимали, что сейчас надо будет ему сказать, и никому не хотелось быть тем, кто скажет.
— Вы чего?
— Ничего.
— Чего замолчали?
Дудник затянулся.
— Дроботу повестка пришла.
Мишка постоял.
— Какая повестка?
— Обыкновенная.
— В армию?
— В армию.
— Когда?
— Седьмого.
Мишка помолчал ещё немного, а потом:
— Так он же ещё…
И не докончил.
Что он собирался сказать, я не знаю до сих пор. Может быть — «он же ещё пацан». Может быть — «он же ещё сальник не научился». А может быть, ничего конкретного, потому что там и не было ничего конкретного, а было только то, что у него в мае появилась вещь, за которую он отвечает, и в октябре её забирают.
Он развернулся и пошёл в мастерскую.
Мужики переглянулись.
— Ты гляди, — обронил Прохоров.
Дальше два дня было смешно.
Смешно было потому, что Мишка развил деятельность.
В пятницу утром он явился ко мне с готовым планом.
— Петь. Его можно отбить.
— Кого?
— Кольку. Ему можно бронь сделать.
— Мишк.
— Не «мишк». Слушай сюда. — Он сел на верстак. — Есть же бронь. Механизаторам дают. Мне Гнидин говорил, у них в Новосёлове парню давали.
— Кому давали?
— Ну парню. Механизатору.
— Мишк, бронь дают на военное время. И не механизаторам.
— А почему тогда Гнидин говорил?
— Потому что Гнидин говорит.
Мишка не сдался.
В пятницу он сходил к Сомову и спрашивал, нельзя ли написать в военкомат ходатайство, что Дробот ценный специалист. Сомов ответил, что написать можно что угодно.
В субботу он пошёл к Лобанову.
Лобанов его выслушал до конца — надо отдать ему должное, он его выслушал минут семь, — и объяснил, что призыв идёт по разнарядке, что от нашего хозяйства идут двое, что если отбить Дробота, пойдёт другой, и что этот другой будет чей-то ещё.
Мишка на это ответил, что пусть идёт Соловьёв.
Соловьёв — это парень из третьей бригады, который Мишке чем-то не угодил в семьдесят девятом году.
— Соловьёв в мае ушёл.
— А, — сказал Мишка.
В понедельник он дошёл до Пыжова.
Пыжов, услышав слово «бронь», страшно обрадовался возможности показать компетентность и объяснил Мишке про призывные комиссии, отсрочки по учёбе, отсрочки по семейным обстоятельствам и про то, что Дробот под них не подходит ни под одну.
— А по семейным?
— У него мать здоровая, отец есть, младших нет.
— А если б младшие были?
— Так их нет.
Мишка ушёл и весь день был мрачный.
Он в тот день выдал мне одну фразу, которую я потом вспоминал.
— Я думал, у нас с ним ещё года три.
А потом он перестроился.
Это произошло примерно во вторник, и произошло мгновенно, и было в этом что-то, честно говоря, восхитительное.
Он перестал отбивать и начал готовить.
Первое, что он сделал, — принёс из дома свой армейский альбом.
Мишка служил в семьдесят первом — семьдесят третьем, в Забайкалье, и альбом у него был здоровенный, с бархатной обложкой, с фотографиями, наклеенными на цветную бумагу, с вырезанными звёздами и с надписями фломастером.
Этот альбом он показывал Дроботу два вечера.
Он показывал его в мастерской, на верстаке, и объяснял по каждой фотографии, кто это и что было, и Дробот смотрел молча и один раз спросил, холодно ли там.
— Холодно. Минус сорок два было.
— И как?
— А никак. Стоишь.
Второе — он стал его учить.
Учить он стал тому, что считал важным, и список был такой:
Как наматывать портянку, чтоб не сбить ногу. Как пришивать подворотничок. Как не отсвечивать. Как не быть первым и не быть последним. Кому не занимать. Что не рассказывать про дом. Что писать матери каждую неделю, даже если писать не о чем, потому что она считает недели.
Портянку он показывал в мастерской, при всех, на своей ноге.
Разулся, размотал, намотал заново, снял, дал Дроботу, заставил намотать, забраковал, размотал, намотал ещё раз.
Дробот мотал молча.
— Вот так. Гляди: угол сюда. Сюда! Если тут складка — через два часа кровь.
— Понял.
— Ни хрена ты не понял. Ещё раз.
Мужики стояли вокруг и смотрели, и никто не сострил ни разу, что для нашей мастерской было явлением исключительным.
Третье было хуже.
Мишка начал ему рассказывать, как надо драться.
Рассказывал он это в понедельник, за мастерской, где не слышно, и я на них наткнулся случайно и остановился за углом, потому что уходить было поздно.
— Первым не лезь, — говорил Мишка. — Но если полез кто — бей сразу и один раз. И не отвечай на «пойдём выйдем». Понял?
— Понял.
— Ни хрена. Ты вот сейчас что сделаешь, если тебя толкнут?
— Отойду.
— Правильно. А второй раз?
Дробот подумал.
— Ещё отойду.
— А третий?
Молчание.
— Вот на третий, — сказал Мишка, — уже поздно будет. Понял?
Всё это он говорил на основании двух лет в Забайкалье в семьдесят первом году, и половина из этого, я думаю, была неправдой, и я стоял за углом и слушал и не вмешивался.
Потому что вмешаться было нечем.
У меня за две жизни армии не было ни одной, и всё, что я мог бы ему сказать, я знал из чужих рассказов сорокалетней давности вперёд.
Санька Кузнецов в эти дни держался в стороне.
Он вообще после уборки притих: работал в мастерской слесарем, оформили его с первого октября учеником, как и обещал Сомов, и он ходил туда как ходят на работу — молча и вовремя.
Про призыв он не проронил ни слова.
Ни Дроботу, ни Генке, ни при них. К нему подходили — и мужики подходили, и Генкина мать один раз подошла, — и он на всё отвечал одинаково: «нормально», «служить можно», «не пропадёт».
Один раз, в четверг, Мишка полез к нему всерьёз.
— Сань. Ты Кольке скажи чего-нибудь.
— Чего сказать?
— Ну как там. Чтоб он знал.
Санька положил ключ.
— Что он знал?
— Ну… — Мишка запутался. — Ну чтоб не боялся.
— Пусть боится. Это правильно.
И взял ключ обратно.
Мишка от него отстал.
А я в тот вечер шёл домой и думал совсем не про то, про что следовало.
Я думал про то, что не помню.
Куда попал Колька Дробот — я не помнил. Куда попал Генка Сорокин — тоже не помнил. Я знал только, что оба они в девяностых были живы, потому что помнил их обоих взрослыми, в селе, с семьями.
Оба вернулись.
Я это знал совершенно точно и не мог никому сказать ни слова, и это, если разобраться, было самое бесполезное знание из всех, какими я располагал.
Мишке бы оно, между прочим, помогло больше всех.
Про хор Мишка тоже подумал.
Он пришёл к Нине в клуб и объяснил ей ситуацию: что Кольку забирают седьмого, что смотр в феврале, и что надо что-то делать.
Нина к тому моменту уже знала.
Она мне потом призналась, что узнала во вторник и что просидела вечер, пересчитывая, что теперь делать с двумя номерами, которые у них были построены на нижнем голосе.
Второй бас у неё был — Прохоров, но Прохоров баритон.
— Мы можем перестроить, — ответила она Мишке.
— А может, он до февраля?
— Что «до февраля»?
— Ну, не поедет.
Нина посмотрела на него.
— Михаил, его призывают.
— Я знаю. Я просто спросил.
В четверг Мишка купил ему часы.
Часы были «Восток», в сельпо, двадцать семь рублей, и он их выбирал сорок минут, при том что выбирать было не из чего: их там лежало три штуки, все одинаковые.
Людка потом рассказывала, что он спрашивал у неё, какие лучше.
— Мишк, они одинаковые.
— Ты гляди: у этого стекло чище.
— Оно у всех одинаковое.
— Не скажи.
Он выбрал те, у которых, по его мнению, было чище стекло, и попросил завернуть, и Людка завернула их в бумагу.
Отдал он их не сразу.
Он их отдал на проводах, при всех.
Двадцать шестого, в среду, в клубе был последний хор с Дроботом.
Это никто специально не объявлял.
Просто была обычная репетиция, среда, восемнадцать ноль-ноль, четырнадцать человек, и все понимали, что она последняя, и от этого все старались.
Разучили они в тот вечер только один номер.
Всё остальное время они пели то, что уже знали, и пели по два раза, и Нина им это позволяла, чего обычно не делала никогда.
Дробот держал низ.
Я стоял в дверях, как обычно, и в какой-то момент поймал себя на том, что у меня встал ком в горле, и разозлился на себя за это, потому что ничего особенного не происходило: четырнадцать человек в холодном клубе пели старую песню, и пели её, честно говоря, средне.
Верка в тот вечер вошла в зал.
Она вошла в середине, встала у стены с тряпкой в руке и простояла минут двадцать, и не мыла, и не уходила.
Мишка сидел в первом ряду.
Он в тот вечер не пел вообще. Он сел в первом ряду, сложив руки, и слушал, и это было единственное, что он в тот вечер делал.
Когда кончили, Нина сказала:
— Коля. Спасибо.
Дробот покраснел до ушей.
— Ага.
И всё.
К Дроботам я зашёл в пятницу, по делу.
Дело было пустячное: Лобанов передал, чтоб Дробот в понедельник сдал спецовку и расписался в ведомости, и я вызвался передать, потому что мне было по дороге.
Дом у них стоял на нижнем краю, у самой речки.
Изба старая, крыша перекрыта в позапрошлом году, во дворе поленница в два ряда — значит, отец здоровый и зиму уже закрыл.
Мать его я знал плохо.
Дроботиха работала на телятнике, была тихая, лет сорока пяти, и разговаривала так, будто извиняется за то, что говорит.
Она меня встретила во дворе.
— Здравствуй, Петя. Ты к Коле?
— Я по работе.
— Он в доме. Ты проходи.
В доме было чисто и уже разобрано.
На столе лежали вещи: две пары шерстяных носков, мыло, зубной порошок, конверты, тетрадка, иголка с ниткой, накрученная на спичку, и вафельное полотенце.
Он сидел рядом и всё это перекладывал.
— Коль. В понедельник спецовку сдать.
— Ага.
— Распишешься в ведомости.
— Ага.
Дроботиха стояла в дверях и смотрела на стол.
— Я ему сала положу. — Куску-то ничего не сделается.
— Мам, там отберут.
— Кто отберёт?
— Так положено.
Она постояла и вышла.
Я тоже собрался идти, и тут он меня остановил.
Остановил он меня тем, что заговорил первым, чего за полгода не делал ни разу.
— Дядь Петь.
— Ну.
— Он ко мне каждый день ходит.
— Мишка?
— Ага.
Я сел на табуретку.
— Мешает?
Дробот подумал.
— Не. Не мешает.
И опять стал перекладывать носки, и больше в тот вечер не проронил ни слова.
Проводы назначили на субботу двадцать девятого.
И тут получилась накладка, которую я не сразу заметил, а когда заметил, было поздно.
Двадцать девятое — это была моя свадьба.
Она стояла на двадцать девятое с первого октября, и в селе про это знали, и столы уже собрали, и мясо перевесили в погреб.
Проводы поставили на тот же день, потому что явка седьмого.
Между двадцать девятым и седьмым надо было провести двоих призывников, и суббота была одна, и вторая суббота — пятое ноября — упиралась в Октябрьские.
Первой это сообразила тётя Нюра.
Она пришла к нам в четверг вечером, села и повернулась к матери:
— Марфа. У Сорокиной проводы двадцать девятого.
Мать положила ложку.
— Как двадцать девятого?
— Так. И у Дроботов.
Помолчали.
— И что делать? — спросила мать.
— А ничего не сделаешь. Их седьмого забирают.
Тут надо объяснить, как это устроено.
Дело не в том, что люди не могут выбрать, куда пойти.
Дело в том, что на проводы в селе идут все. Не приглашённые, а все: это не праздник, а обряд, и на него идут даже те, кто с семьёй не разговаривает.
Сорокина и Кузнецова, между прочим, помирились ровно на этом.
Кузнецова пришла к Сорокиной в четверг сама, первая, с курицей, и они три часа сидели вдвоём, и в пятницу Сорокина взяла у неё погреб под мясо.
Четыре года вражды кончились так.
А свадьба — это тоже все.
Восемьдесят два человека по материному списку, и большая часть этих восьмидесяти двух — те же самые люди.
— Перенести? — спросила мать.
Тётя Нюра посмотрела на неё.
— Второй раз?
В этом разговоре я не участвовал.
Я сидел за столом и ел.
Я сидел и слушал, как две женщины обсуждают мою свадьбу, и внутри у меня было очень тихо и очень пусто, и я поймал себя на одной мысли, которую сразу же затолкал обратно.
Мысль была такая: ну и хорошо.
Я её затолкал и стал есть дальше.
— Не переносить, — решила тётя Нюра. — Хватит. Второй раз нельзя, это уже примета.
— А как?
— А так. Пусть будет в один день.
Мать посмотрела на неё.
— Люди разорвутся.
— Не разорвутся. Проводы днём. У Сорокиных с двенадцати, у Дроботов с двух. Свадьба вечером, с шести. Кто хочет — везде успеет.
И вот на этом и порешили.
Людка узнала в пятницу утром, от матери.
Я пришёл к ней в пятницу вечером и застал её у себя дома, за столом, с платьем на коленях — она что-то подшивала по подолу.
Платье было готово. Белое, не длинное, с воротничком.
Она подняла голову.
— Слышал?
— Слышал.
— Ну как тебе?
Я сел.
— Нормально.
— Нормально, — повторила Людка и продолжала шить.
Она сделала несколько стежков.
— Я с Колькиной матерью сегодня разговаривала. В сельпо. Она пришла за консервами.
— И что?
— И ничего. Она мне говорит: «Люда, ты не думай, я к тебе вечером приду обязательно».
Я молчал.
— Она мне это говорила, — продолжала Людка, — стоя у прилавка, с сумкой, а у неё сын седьмого уходит. Она передо мной извинялась.
— Люд.
— Я не про то. — Она отложила платье. — Ты понял, что я говорю?
— Понял.
— Ничего ты не понял.
Она встала и отнесла платье в другую комнату, и вернулась, и села обратно.
— Меня не свадьба волнует. Свадьба будет. Народу придёт сколько придёт, отгуляем.
— А что?
Людка посмотрела на меня.
— Ты когда узнал, что в один день, — спросила она, — ты что почувствовал?
Я не ответил.
Я не ответил секунды три, и этих трёх секунд ей хватило.
— Ага.
Домой я шёл в одиннадцатом часу.
Село в тот вечер топило бани — пятница, — и над улицей стоял дым, и было тихо, и морозило: первый настоящий заморозок, лужи прихватило коркой.
У клуба горел фонарь.
Под фонарём стояли трое: Дробот, Мишка и Генка Сорокин.
Мишка что-то объяснял, размахивая рукой, а те двое слушали. Судя по движениям, объяснял он про портянки.
Я прошёл мимо и не стал подходить.
Прошёл я, кстати, зря.
Мне надо было в тот вечер подойти и сказать Мишке одну простую вещь — что через два года Колька вернётся и придёт в мастерскую, и что Мишка будет ему первым, к кому он зайдёт.
Я этого не знал наверняка.
Я знал только, что он был жив в девяностых, и этого мне бы в тот вечер хватило, чтобы соврать по-хорошему.
А я прошёл мимо, потому что было холодно и потому что мне казалось, что лезть не надо.
Дома мать сидела и ждала.
— Ел?
— У Людки.
— Ну и хорошо.
Она помолчала.
— Петь. Ты завтра костюм померь ещё раз. Тимофеевна подошьёт, если что.
— Померю.
— И побрейся с вечера.
— Мам.
— Что «мам»? Ты у меня один.
Это она уже говорила — в июле, перед сватовством, теми же словами.
Тогда у неё были мокрые глаза.
Сейчас это прозвучало ровно, как говорят про хлеб, и ушла к себе за занавеску, и я остался сидеть за столом один.