К книге
Механизатор 82 том 2Глава 17
52%
Глава 17
17

Ответ из района пришёл десятого октября.

Пришёл он не Венику и не председателю, а в правление, официальной бумагой из районного объединения «Сельхозтехника», с исходящим номером и с двумя подписями.

Я его прочитал у Зины на столе, стоя, вверх ногами, как обычно.

Смысл был такой.

По акту от первого сентября проведена проверка. Факт расхождения фактических остатков с данными учёта подтверждён частично: вместо одиннадцати тонн трёхсот килограммов установлено расхождение в четыре тонны двести. Причины расхождения — неудовлетворительное состояние учёта, отсутствие поверки измерительных средств, несвоевременное оформление первичных документов.

Далее шли выводы.

Первое: указать заведующему нефтескладом Кузьмину Н. Е. на недостатки в работе.

Второе: обязать правление колхоза «Заря» привести учёт горюче-смазочных материалов в соответствие.

Третье: провести поверку мерных устройств в срок до первого декабря.

Четвёртое: о принятых мерах доложить.

Я дочитал и посмотрел на Зину.

— Четыре двести?

— Четыре двести.

— А куда делись семь?

— А семь, — Зина отложила ручку, — за месяц оформили.

Оформили их, разумеется, законно.

За тот месяц, что бумага ходила по району, Кузьмин привёл в порядок всё, что можно привести в порядок за месяц: подписал задним числом накладные, которые лежали неподписанными с августа; оформил акты на подтоварную воду и на естественную убыль; списал то, что списывается по нормам при перекачке и хранении в жару.

Ничего противозаконного он при этом не сделал.

Все эти нормы существуют, потому что солярка действительно испаряется, действительно отстаивается с водой и действительно теряется при перекачке, и весь вопрос всегда только в том, применяешь ты эти нормы к тому, что было, или к тому, что тебе нужно.

Он применил их к тому, что ему было нужно.

Оставшиеся четыре двести он закрыл собой: написал объяснительную, признал недостатки в учёте и согласился на удержание.

Удержали с него, если я правильно помню, рублей триста.

Триста рублей — это два его оклада.

— И это всё? — спросил Веник.

Он спросил это у меня, вечером, на крыльце конторы, куда я вышел покурить, а он вышел следом.

— Это всё.

— Но ведь установлено расхождение.

— Установлено.

— И указано на недостатки.

— Указано.

— И удержано.

— И удержано. Триста рублей. И поверка мерных устройств до первого декабря, которую всё равно никто не сделает, потому что поверять их надо в районе, а очередь на поверку до марта.

Он молчал.

Он стоял, поправлял очки и, судя по лицу, честно пытался понять, что именно не сработало.

— Я думал, — выговорил он наконец, — что если факт установлен, то дальше следует какое-то решение.

— А это и есть решение.

— Это не решение. Это формулировка.

Тут он был прав абсолютно.

И я в тот момент мог бы ему объяснить, что бывают такие устройства, в которых формулировка и есть решение, и что чем дальше, тем этих устройств будет больше, и что через сорок лет вообще ничего другого не останется, — но объяснять это человеку в октябре восемьдесят третьего года было бы издевательством.

— Эдуард. А чего ты хотел?

— Я хотел, чтобы это прекратилось.

— Что прекратилось?

— Чтобы солярка была там, где написано, что она есть.

Я затянулся.

— А чтобы у нас была труба на ферму, ты хотел?

Он посмотрел на меня.

— Это шантаж.

— Это не шантаж. Это описание.

Он не сдался.

Вот что надо про него понимать, и вот чего я в июне про него не понял: он не сдаётся вообще никогда, и не потому, что упрямый, а потому, что у него нет механизма сдачи.

Обычный человек, получив такой ответ, делает вывод: писать бесполезно.

Ганин сделал другой вывод.

Он сел и написал в правление служебную записку — предложение о введении ежемесячной инвентаризации остатков ГСМ с составлением акта за подписями трёх лиц, с приложением формы акта, которую он тут же и разработал.

Форму он отпечатал в трёх экземплярах.

— Ты понимаешь, что тебе её не утвердят?

— Понимаю.

— Тогда зачем?

— Затем, что когда её через два года утвердят, — отозвался Ганин, — она уже будет написана.

Я на это не нашёлся что ответить.

Форму, кстати, потом утвердили — года через полтора, когда про неё все забыли и никто уже не помнил, кто её составил.

А про самогон Веник узнал в октябре.

Узнал он не от меня и не от мужиков, а самым дурацким образом: пошёл на стан снимать наглядную агитацию на зиму, отодрал фанеру от стенки вагончика и обнаружил за ней ветошь и след от бидона.

Следа он бы, наверное, не понял.

Но там же, за фанерой, лежала пробка от фляги.

Он пришёл ко мне с этой пробкой.

Пришёл в мастерскую, отозвал в сторону и показал её на ладони, как показывают вещественное доказательство.

— Пётр Сергеевич. У меня вопрос.

— Ну.

— За стендом по охране труда на полевом стане хранили самогонный аппарат?

Я посмотрел на пробку.

Врать ему было бесполезно и, если честно, стыдно.

— Хранили.

— Двадцатого сентября?

— Двадцатого сентября.

— Во время работы районной комиссии?

— Во время работы районной комиссии.

Он помолчал.

Я приготовился к чему угодно: к возмущению, к тетрадке, к вопросу, знал ли председатель.

— То есть, — проговорил Ганин медленно, — стенд использовался.

— Использовался.

— Ясно.

Он положил пробку в карман, повернулся и ушёл.

Больше он к этому не возвращался никогда, и я до сих пор не знаю, что он в тот момент понял и понял ли он что-нибудь вообще.

Пробку он, по-моему, оставил себе.

Кузьмин со мной после этого не разговаривал два месяца.

Не ругался, не грубил — просто перестал разговаривать сверх необходимого.

Приедешь за соляркой: «Сколько?» — «Две». — «Расписывайся». И всё.

Ни чаю, ни «садись», ни «Петя».

Восемь тонн из своего остатка он мне, между прочим, тогда всё-таки дал — двадцать девятого сентября, до всякого ответа из района, и дал по накладной, оформленной идеально.

Вот это я и вспоминал потом чаще всего.

Он мог не давать. Он знал уже, что комиссия была и что бумага ушла в район, и он всё равно выдал двенадцать тонн, потому что двенадцать тонн — это двести гектаров, а двести гектаров — это хлеб.

И одновременно с этим он же за тот месяц оформил себе семь тонн.

Оба этих поступка сделал один и тот же человек, в одном и том же кабинете, примерно в одну и ту же неделю, и я до сих пор не считаю, что один из них перевешивает другой.

А Лобанов начал тонуть в середине октября.

Тонуть он начал не из-за меня.

Тонуть он начал потому, что кончилась уборка, и наступило то время года, когда бригадир перестаёт распределять людей по загонкам и начинает заниматься тем, что в нашем хозяйстве называлось «зимним ремонтом», а на деле означало полное отсутствие какой бы то ни было понятной работы при полном наличии плана.

План на зимний ремонт спускается в октябре.

В нём написано: восстановить одиннадцать комбайнов, девять тракторов, четыре сеялки, шесть косилок, и указаны сроки — к первому марта, к первому апреля.

Запчастей под этот план нет.

Их нет физически, ни по каким фондам: подшипники есть в апреле, вкладыши бывают, гидроцилиндров нет, электрооборудования нет с семьдесят девятого. Всё это знают, и всё это всё равно надо в план записать и по плану отчитаться.

Раньше это делалось так: Ситников, который был бригадиром до Лобанова, вообще ничего не писал.

Он вообще ничего не писал.

Он приходил в мастерскую, смотрел, что делают, и в конце месяца шёл к Сомову, и они вдвоём составляли отчёт из головы, и отчёт этот был ложью примерно наполовину, и никого это не смущало, потому что все понимали, что иначе нельзя.

Лобанов так не умеет.

Три недели он ходил по мастерской с фонариком.

Фонарик был у него китайский, из тех, что светят минут двадцать и потом садятся, и он с ним лазил под комбайны, стоящие под рубероидом за мастерской, и открывал бункеры, и щупал.

Над ним потихоньку смеялись.

Смеялись беззлобно: приходит бригадир, ложится под машину, светит, шевелит губами и пишет. Мишка это два раза показал в лицах, и получилось похоже.

Один раз он позвал меня.

— Лыткин, посмотри. Это вкладыш или мне кажется?

Я посмотрел. Это был вкладыш, и он был убитый.

— Убитый.

— Значит, пишу коренные.

— Иван Степаныч, коренных нет.

— Я знаю, что нет. — Он записал. — Я пишу, что надо.

Он завёл четвёртую тетрадь.

Первая — выход техники и выработка. Вторая — люди, табель, отгулы. Третья — заявки на запчасти. Четвёртая, октябрьская, — дефектовка: по каждой машине список того, что надо, с указанием, есть оно или нет.

Он её честно вёл три недели.

К концу третьей недели в ней было двести восемнадцать позиций, из которых в наличии было двадцать девять.

С этой тетрадью он пришёл на правление.

Правление было семнадцатого, в понедельник, и я на нём был, потому что меня опять позвал Сомов.

Лобанов доложил.

Доложил он ровно так, как привык за год: по списку, внятно, с цифрами. Сколько машин, что по каждой, чего нет.

Он говорил двенадцать минут.

Аркадий Павлович слушал его первые пять, а на шестой стал смотреть в окно, а на восьмой начал постукивать карандашом.

— Иван Степаныч.

— Да?

— Ты мне сейчас что докладываешь?

— Состояние по дефектовке.

— Я тебя не про состояние спросил. Я тебя спросил, к первому марта техника будет?

Лобанов посмотрел в тетрадь.

— Нет.

В кабинете стало тихо.

Дальше надо объяснить.

Он сказал правду.

Единственную правду, которая существовала в этом кабинете: при двухстах восемнадцати позициях дефицита и двадцати девяти в наличии техника к первому марта не будет, и не будет к первому апреля, и она вообще никогда не бывает, и её каждый год выводят в поле в мае в том состоянии, в каком она есть.

Все это знали.

Аркадий Павлович знал это лучше всех, потому что он председатель девятый год.

Но говорить это на правлении нельзя.

На правлении полагается сказать: «Будет. Работаем. Есть трудности по подшипникам, решаем через район». И тогда все кивнут, Гаврилыч запишет «решаем», и жизнь пойдёт дальше, и в марте будет то, что будет.

— То есть как «нет»? — спросил председатель.

— Так. Нет.

— А что ты предлагаешь?

— Я предлагаю сократить план.

Я закрыл глаза.

— Что сделать?

— Сократить план по восстановлению, — повторил Лобанов. — Оставить в нём то, что реально можем. Семь комбайнов вместо одиннадцати. Пять тракторов вместо девяти.

— И написать это в район.

— И написать это в район.

Аркадий Павлович положил карандаш.

— Иван Степаныч. — Голос у него был очень спокойный. — Ты давно бригадиром?

— Третий год.

— А я председателем девятый. И я тебе объясняю: план в район на сокращение не пишут. План в район пишут на выполнение. А потом, если не выполнили, объясняют почему.

— Так почему уже сейчас известно.

— Сейчас известно нам с тобой, — уточнил председатель. — А в феврале это будет известно им. Это разные вещи.

Тут бы всё и кончилось.

Ему велели бы переделать, он бы переделал, и никто бы ничего не запомнил.

Но встрял Тимофеев.

Тимофеев, главный инженер, у которого с Лобановым были свои счёты ещё с прошлой зимы, — и который, между прочим, сам за эту технику отвечал в первую очередь, — вдруг подал голос:

— Аркадий Павлович, разрешите.

— Говори.

— Я не понимаю, чего он мучается. — Тимофеев развёл руками. — Ну не хватает у нас снабжения, ну так и напишите нормально. Мы же не первый год. Взяли и записали: обеспечение ремонта ведётся в условиях ограниченной ресурсной базы. Всё.

В кабинете помолчали.

— Как? — переспросил Гаврилыч.

— В условиях ограниченной ресурсной базы.

Гаврилыч записал.

Аркадий Павлович подумал секунды три и кивнул.

— Вот. Вот это годится. Пиши так, Гаврилыч. И в план поставь одиннадцать, как спущено.

— А если не сделаем?

— А если не сделаем, у нас в отчёте будет написано, в каких мы условиях.

Я сидел на стуле у стены и очень тихо считал.

«Ограниченная ресурсная база».

Этой фразы я не произносил.

Я перебрал в голове всё, что произносил за последние два месяца, и этой фразы среди них не было, и придумал её сейчас Тимофеев, сам, из головы, за три секунды, в кабинете правления колхоза «Заря».

Он её не у меня взял.

Он её взял оттуда же, откуда я беру свои: из общего запаса, который у любого человека, работающего в такой системе, набирается сам собой, — и я четыре месяца подкладывал в этот запас, и он рос, и вот он начал производить сам.

Я это отметил и, честно говоря, испугался не сильно.

Гораздо сильнее меня в тот момент занимало другое.

Потому что Лобанов сидел красный.

Он сидел за столом, красный до шеи, с четвёртой тетрадью перед собой, и в этой тетради у него было двести восемнадцать позиций, честно собранных за три недели хождения по мастерской с фонариком.

И эти двести восемнадцать позиций только что заменили одной фразой.

Ему не объявили, что он неправ, и не попрекнули работой. Его вообще ни в чём не упрекнули.

Ему просто объяснили, что его работа не нужна.

Что вместо трёх недель дефектовки достаточно семи слов, и что эти семь слов закроют вопрос лучше, чем его тетрадь, и что все в кабинете этим совершенно довольны, включая главного инженера, который эти семь слов и произнёс.

— Ещё вопросы по ремонту? — спросил председатель.

Вопросов не было.

Он догнал меня на улице.

Я вышел первым, потому что мне было противно, и я уже дошёл до конторского забора, когда сзади раздалось:

— Лыткин.

Я обернулся.

Он шёл ко мне с тетрадями под мышкой — со всеми четырьмя, он их всегда таскал всеми четырьмя, — и в темноте я не видел лица.

— Ты слышал?

— Слышал.

— Три недели.

— Иван Степаныч.

— Я в семьдесят девятом на этих комбайнах работал. Я знаю, чего там нет. Я по каждой машине лазил, я цифры выписывал.

— Я знаю.

— И вот.

Он замолчал.

Мы стояли у забора, темно, и с той стороны шёл дым — кто-то топил баню, потому что вторник, а по вторникам у половины села банный день.

— Ты пойми, — сказал он. — Я же не выслуживаюсь.

— Я понимаю.

— Я хочу, чтоб было понятно, чего нет. Чтоб можно было хоть спорить.

— Я понимаю, Иван Степаныч.

— Ни хрена ты не понимаешь, — отозвался Лобанов беззлобно.

Он переложил тетради.

— Возьми бригаду.

— Нет.

— Возьми, Лыткин. Я серьёзно. Я в феврале уйду.

— Куда?

— Куда-нибудь. На трактор обратно. Я на тракторе пятнадцать лет отработал, у меня там всё было понятно: вспахал — видно.

Выговорил он это совершенно спокойно, и от этого спокойствия мне стало нехорошо.

— Иван Степаныч, вы в феврале никуда не уйдёте.

— Почему?

— Потому что у вас двое детей и мать лежачая, а на тракторе сто сорок, а у бригадира сто девяносто.

Он постоял.

— Правильно. Не уйду.

И пошёл домой.

Дома меня ждала Людка с шитьём.

С октября она приходила почти каждый вечер — шила у нас, потому что у нас светлее и потому что мать её звала.

Они с матерью сидели вдвоём под лампой.

Мать штопала, Людка подшивала что-то белое, и они переговаривались вполголоса, и, когда я вошёл, обе подняли головы одинаковым движением, и я на секунду увидел их как две части одного целого, и мне стало не по себе.

— Ел?

— Не.

— Садись.

Я сел и стал есть.

— Ну как правление? — спросила Людка.

— Никак.

— Долго сидели.

— Про ремонт.

Мать сходила и принесла компот, и я выпил две кружки.

— Двадцать девятое через двенадцать дней.

— Через двенадцать.

— Мне Тимофеевна платье в среду отдаёт.

— Хорошо.

— Ты в среду можешь вечером?

— Могу.

Она посмотрела на меня.

— Ты в прошлый раз тоже говорил «могу».

— В прошлый раз была уборка.

— А сейчас нет уборки.

И я поднял голову и посмотрел на неё, потому что интонация у неё была новая.

Она не язвила.

Она просто констатировала: уборка кончилась, и отговорки кончились вместе с ней, и теперь всё, что я буду делать или не делать, будет уже моим выбором, а не хлебом.

— Приду.

— Приходи.

Мать в этот момент очень внимательно рассматривала свою штопку.

Октябрь у нас — месяц, когда все режут и копают.

Картошку в тот год выкопали двенадцатого, всем двором: я, мать, Людка, тётя Нюра и Мишка, который опять пришёл сам.

Накопали двадцать восемь мешков.

Это много даже для нас, и мать была довольна, и весь вечер считала, сколько на еду, сколько на семена и сколько поросёнку, которого мы возьмём весной.

Копали с восьми до четырёх, с перерывом.

Мишка на перерыве съел столько, что тётя Нюра посмотрела на него с уважением и сказала, что вот этого надо женить.

— Меня нельзя, — отозвался Мишка.

— Это почему?

— Я неуправляемый.

Людка с матерью работали в одной борозде.

Они за октябрь спелись до того, что стали говорить одинаковыми словами, и меня это, если честно, слегка настораживало, но по всем правилам это было хорошо и правильно, и все вокруг считали, что мне повезло.

Мясо перекупили у Кузнецовых семнадцатого.

Кузнецова закололи бычка, и тётя Нюра взяла половину, и полтуши перевесили из погреба в погреб, и мужики, которые таскали, получили за это по стакану.

Столы собрали к двадцатому.

Собирали по всему селу: четыре у Тихоновых, два клубных (Верка дала, но под расписку и с условием вернуть в понедельник), два прохоровских, один сорокинский и один кузнецовский, что само по себе было дипломатическим достижением.

Клуб взяли на всякий случай.

Взяли на случай дождя — а конец октября у нас это или снег, или грязь, — и Верка дала клуб на субботу, и с матерью они это обсудили за десять минут без всяких сложностей.

Всё это делалось помимо меня.

Меня спрашивали два раза: про костюм и про то, кого звать со стороны мастерской. Костюм мне купили в райцентре, серый, и он был мне узок в плечах.

Я его померил один раз и повесил.

Ночью я вышел покурить.

Стоял октябрь, было холодно, пахло мокрым листом и дымом, и в новом доме у Ганиных горел свет — они топили с сентября и, судя по всему, топили правильно, потому что стены за лето просохли.

Я стоял и думал про Лобанова.

Не про то, что он тонет, — это я видел и раньше, — а про одну простую вещь, которая мне в тот вечер впервые пришла в голову.

Он делает то же, что и Ганин.

Он собирает факты и записывает их, потому что уверен, что записанный факт что-то меняет. Ганин с тетрадкой по технике безопасности, Лобанов с четырьмя тетрадями по бригаде — это, если разобраться, один и тот же человек с разницей в двадцать лет и в образовании.

И оба они мне не нравятся ровно за это.

И оба они, если совсем честно, делают единственное, что вообще имеет смысл делать.

А я хожу между ними, ничего не записываю и раздаю слова, от которых всем становится легче.

Я докурил и пошёл спать.

До свадьбы оставалось двенадцать дней.

Предыдущая главаГлава 17 из 33Следующая глава