Ответ из района пришёл десятого октября.
Пришёл он не Венику и не председателю, а в правление, официальной бумагой из районного объединения «Сельхозтехника», с исходящим номером и с двумя подписями.
Я его прочитал у Зины на столе, стоя, вверх ногами, как обычно.
Смысл был такой.
По акту от первого сентября проведена проверка. Факт расхождения фактических остатков с данными учёта подтверждён частично: вместо одиннадцати тонн трёхсот килограммов установлено расхождение в четыре тонны двести. Причины расхождения — неудовлетворительное состояние учёта, отсутствие поверки измерительных средств, несвоевременное оформление первичных документов.
Далее шли выводы.
Первое: указать заведующему нефтескладом Кузьмину Н. Е. на недостатки в работе.
Второе: обязать правление колхоза «Заря» привести учёт горюче-смазочных материалов в соответствие.
Третье: провести поверку мерных устройств в срок до первого декабря.
Четвёртое: о принятых мерах доложить.
Я дочитал и посмотрел на Зину.
— Четыре двести?
— Четыре двести.
— А куда делись семь?
— А семь, — Зина отложила ручку, — за месяц оформили.
Оформили их, разумеется, законно.
За тот месяц, что бумага ходила по району, Кузьмин привёл в порядок всё, что можно привести в порядок за месяц: подписал задним числом накладные, которые лежали неподписанными с августа; оформил акты на подтоварную воду и на естественную убыль; списал то, что списывается по нормам при перекачке и хранении в жару.
Ничего противозаконного он при этом не сделал.
Все эти нормы существуют, потому что солярка действительно испаряется, действительно отстаивается с водой и действительно теряется при перекачке, и весь вопрос всегда только в том, применяешь ты эти нормы к тому, что было, или к тому, что тебе нужно.
Он применил их к тому, что ему было нужно.
Оставшиеся четыре двести он закрыл собой: написал объяснительную, признал недостатки в учёте и согласился на удержание.
Удержали с него, если я правильно помню, рублей триста.
Триста рублей — это два его оклада.
— И это всё? — спросил Веник.
Он спросил это у меня, вечером, на крыльце конторы, куда я вышел покурить, а он вышел следом.
— Это всё.
— Но ведь установлено расхождение.
— Установлено.
— И указано на недостатки.
— Указано.
— И удержано.
— И удержано. Триста рублей. И поверка мерных устройств до первого декабря, которую всё равно никто не сделает, потому что поверять их надо в районе, а очередь на поверку до марта.
Он молчал.
Он стоял, поправлял очки и, судя по лицу, честно пытался понять, что именно не сработало.
— Я думал, — выговорил он наконец, — что если факт установлен, то дальше следует какое-то решение.
— А это и есть решение.
— Это не решение. Это формулировка.
Тут он был прав абсолютно.
И я в тот момент мог бы ему объяснить, что бывают такие устройства, в которых формулировка и есть решение, и что чем дальше, тем этих устройств будет больше, и что через сорок лет вообще ничего другого не останется, — но объяснять это человеку в октябре восемьдесят третьего года было бы издевательством.
— Эдуард. А чего ты хотел?
— Я хотел, чтобы это прекратилось.
— Что прекратилось?
— Чтобы солярка была там, где написано, что она есть.
Я затянулся.
— А чтобы у нас была труба на ферму, ты хотел?
Он посмотрел на меня.
— Это шантаж.
— Это не шантаж. Это описание.
Он не сдался.
Вот что надо про него понимать, и вот чего я в июне про него не понял: он не сдаётся вообще никогда, и не потому, что упрямый, а потому, что у него нет механизма сдачи.
Обычный человек, получив такой ответ, делает вывод: писать бесполезно.
Ганин сделал другой вывод.
Он сел и написал в правление служебную записку — предложение о введении ежемесячной инвентаризации остатков ГСМ с составлением акта за подписями трёх лиц, с приложением формы акта, которую он тут же и разработал.
Форму он отпечатал в трёх экземплярах.
— Ты понимаешь, что тебе её не утвердят?
— Понимаю.
— Тогда зачем?
— Затем, что когда её через два года утвердят, — отозвался Ганин, — она уже будет написана.
Я на это не нашёлся что ответить.
Форму, кстати, потом утвердили — года через полтора, когда про неё все забыли и никто уже не помнил, кто её составил.
А про самогон Веник узнал в октябре.
Узнал он не от меня и не от мужиков, а самым дурацким образом: пошёл на стан снимать наглядную агитацию на зиму, отодрал фанеру от стенки вагончика и обнаружил за ней ветошь и след от бидона.
Следа он бы, наверное, не понял.
Но там же, за фанерой, лежала пробка от фляги.
Он пришёл ко мне с этой пробкой.
Пришёл в мастерскую, отозвал в сторону и показал её на ладони, как показывают вещественное доказательство.
— Пётр Сергеевич. У меня вопрос.
— Ну.
— За стендом по охране труда на полевом стане хранили самогонный аппарат?
Я посмотрел на пробку.
Врать ему было бесполезно и, если честно, стыдно.
— Хранили.
— Двадцатого сентября?
— Двадцатого сентября.
— Во время работы районной комиссии?
— Во время работы районной комиссии.
Он помолчал.
Я приготовился к чему угодно: к возмущению, к тетрадке, к вопросу, знал ли председатель.
— То есть, — проговорил Ганин медленно, — стенд использовался.
— Использовался.
— Ясно.
Он положил пробку в карман, повернулся и ушёл.
Больше он к этому не возвращался никогда, и я до сих пор не знаю, что он в тот момент понял и понял ли он что-нибудь вообще.
Пробку он, по-моему, оставил себе.
Кузьмин со мной после этого не разговаривал два месяца.
Не ругался, не грубил — просто перестал разговаривать сверх необходимого.
Приедешь за соляркой: «Сколько?» — «Две». — «Расписывайся». И всё.
Ни чаю, ни «садись», ни «Петя».
Восемь тонн из своего остатка он мне, между прочим, тогда всё-таки дал — двадцать девятого сентября, до всякого ответа из района, и дал по накладной, оформленной идеально.
Вот это я и вспоминал потом чаще всего.
Он мог не давать. Он знал уже, что комиссия была и что бумага ушла в район, и он всё равно выдал двенадцать тонн, потому что двенадцать тонн — это двести гектаров, а двести гектаров — это хлеб.
И одновременно с этим он же за тот месяц оформил себе семь тонн.
Оба этих поступка сделал один и тот же человек, в одном и том же кабинете, примерно в одну и ту же неделю, и я до сих пор не считаю, что один из них перевешивает другой.
А Лобанов начал тонуть в середине октября.
Тонуть он начал не из-за меня.
Тонуть он начал потому, что кончилась уборка, и наступило то время года, когда бригадир перестаёт распределять людей по загонкам и начинает заниматься тем, что в нашем хозяйстве называлось «зимним ремонтом», а на деле означало полное отсутствие какой бы то ни было понятной работы при полном наличии плана.
План на зимний ремонт спускается в октябре.
В нём написано: восстановить одиннадцать комбайнов, девять тракторов, четыре сеялки, шесть косилок, и указаны сроки — к первому марта, к первому апреля.
Запчастей под этот план нет.
Их нет физически, ни по каким фондам: подшипники есть в апреле, вкладыши бывают, гидроцилиндров нет, электрооборудования нет с семьдесят девятого. Всё это знают, и всё это всё равно надо в план записать и по плану отчитаться.
Раньше это делалось так: Ситников, который был бригадиром до Лобанова, вообще ничего не писал.
Он вообще ничего не писал.
Он приходил в мастерскую, смотрел, что делают, и в конце месяца шёл к Сомову, и они вдвоём составляли отчёт из головы, и отчёт этот был ложью примерно наполовину, и никого это не смущало, потому что все понимали, что иначе нельзя.
Лобанов так не умеет.
Три недели он ходил по мастерской с фонариком.
Фонарик был у него китайский, из тех, что светят минут двадцать и потом садятся, и он с ним лазил под комбайны, стоящие под рубероидом за мастерской, и открывал бункеры, и щупал.
Над ним потихоньку смеялись.
Смеялись беззлобно: приходит бригадир, ложится под машину, светит, шевелит губами и пишет. Мишка это два раза показал в лицах, и получилось похоже.
Один раз он позвал меня.
— Лыткин, посмотри. Это вкладыш или мне кажется?
Я посмотрел. Это был вкладыш, и он был убитый.
— Убитый.
— Значит, пишу коренные.
— Иван Степаныч, коренных нет.
— Я знаю, что нет. — Он записал. — Я пишу, что надо.
Он завёл четвёртую тетрадь.
Первая — выход техники и выработка. Вторая — люди, табель, отгулы. Третья — заявки на запчасти. Четвёртая, октябрьская, — дефектовка: по каждой машине список того, что надо, с указанием, есть оно или нет.
Он её честно вёл три недели.
К концу третьей недели в ней было двести восемнадцать позиций, из которых в наличии было двадцать девять.
С этой тетрадью он пришёл на правление.
Правление было семнадцатого, в понедельник, и я на нём был, потому что меня опять позвал Сомов.
Лобанов доложил.
Доложил он ровно так, как привык за год: по списку, внятно, с цифрами. Сколько машин, что по каждой, чего нет.
Он говорил двенадцать минут.
Аркадий Павлович слушал его первые пять, а на шестой стал смотреть в окно, а на восьмой начал постукивать карандашом.
— Иван Степаныч.
— Да?
— Ты мне сейчас что докладываешь?
— Состояние по дефектовке.
— Я тебя не про состояние спросил. Я тебя спросил, к первому марта техника будет?
Лобанов посмотрел в тетрадь.
— Нет.
В кабинете стало тихо.
Дальше надо объяснить.
Он сказал правду.
Единственную правду, которая существовала в этом кабинете: при двухстах восемнадцати позициях дефицита и двадцати девяти в наличии техника к первому марта не будет, и не будет к первому апреля, и она вообще никогда не бывает, и её каждый год выводят в поле в мае в том состоянии, в каком она есть.
Все это знали.
Аркадий Павлович знал это лучше всех, потому что он председатель девятый год.
Но говорить это на правлении нельзя.
На правлении полагается сказать: «Будет. Работаем. Есть трудности по подшипникам, решаем через район». И тогда все кивнут, Гаврилыч запишет «решаем», и жизнь пойдёт дальше, и в марте будет то, что будет.
— То есть как «нет»? — спросил председатель.
— Так. Нет.
— А что ты предлагаешь?
— Я предлагаю сократить план.
Я закрыл глаза.
— Что сделать?
— Сократить план по восстановлению, — повторил Лобанов. — Оставить в нём то, что реально можем. Семь комбайнов вместо одиннадцати. Пять тракторов вместо девяти.
— И написать это в район.
— И написать это в район.
Аркадий Павлович положил карандаш.
— Иван Степаныч. — Голос у него был очень спокойный. — Ты давно бригадиром?
— Третий год.
— А я председателем девятый. И я тебе объясняю: план в район на сокращение не пишут. План в район пишут на выполнение. А потом, если не выполнили, объясняют почему.
— Так почему уже сейчас известно.
— Сейчас известно нам с тобой, — уточнил председатель. — А в феврале это будет известно им. Это разные вещи.
Тут бы всё и кончилось.
Ему велели бы переделать, он бы переделал, и никто бы ничего не запомнил.
Но встрял Тимофеев.
Тимофеев, главный инженер, у которого с Лобановым были свои счёты ещё с прошлой зимы, — и который, между прочим, сам за эту технику отвечал в первую очередь, — вдруг подал голос:
— Аркадий Павлович, разрешите.
— Говори.
— Я не понимаю, чего он мучается. — Тимофеев развёл руками. — Ну не хватает у нас снабжения, ну так и напишите нормально. Мы же не первый год. Взяли и записали: обеспечение ремонта ведётся в условиях ограниченной ресурсной базы. Всё.
В кабинете помолчали.
— Как? — переспросил Гаврилыч.
— В условиях ограниченной ресурсной базы.
Гаврилыч записал.
Аркадий Павлович подумал секунды три и кивнул.
— Вот. Вот это годится. Пиши так, Гаврилыч. И в план поставь одиннадцать, как спущено.
— А если не сделаем?
— А если не сделаем, у нас в отчёте будет написано, в каких мы условиях.
Я сидел на стуле у стены и очень тихо считал.
«Ограниченная ресурсная база».
Этой фразы я не произносил.
Я перебрал в голове всё, что произносил за последние два месяца, и этой фразы среди них не было, и придумал её сейчас Тимофеев, сам, из головы, за три секунды, в кабинете правления колхоза «Заря».
Он её не у меня взял.
Он её взял оттуда же, откуда я беру свои: из общего запаса, который у любого человека, работающего в такой системе, набирается сам собой, — и я четыре месяца подкладывал в этот запас, и он рос, и вот он начал производить сам.
Я это отметил и, честно говоря, испугался не сильно.
Гораздо сильнее меня в тот момент занимало другое.
Потому что Лобанов сидел красный.
Он сидел за столом, красный до шеи, с четвёртой тетрадью перед собой, и в этой тетради у него было двести восемнадцать позиций, честно собранных за три недели хождения по мастерской с фонариком.
И эти двести восемнадцать позиций только что заменили одной фразой.
Ему не объявили, что он неправ, и не попрекнули работой. Его вообще ни в чём не упрекнули.
Ему просто объяснили, что его работа не нужна.
Что вместо трёх недель дефектовки достаточно семи слов, и что эти семь слов закроют вопрос лучше, чем его тетрадь, и что все в кабинете этим совершенно довольны, включая главного инженера, который эти семь слов и произнёс.
— Ещё вопросы по ремонту? — спросил председатель.
Вопросов не было.
Он догнал меня на улице.
Я вышел первым, потому что мне было противно, и я уже дошёл до конторского забора, когда сзади раздалось:
— Лыткин.
Я обернулся.
Он шёл ко мне с тетрадями под мышкой — со всеми четырьмя, он их всегда таскал всеми четырьмя, — и в темноте я не видел лица.
— Ты слышал?
— Слышал.
— Три недели.
— Иван Степаныч.
— Я в семьдесят девятом на этих комбайнах работал. Я знаю, чего там нет. Я по каждой машине лазил, я цифры выписывал.
— Я знаю.
— И вот.
Он замолчал.
Мы стояли у забора, темно, и с той стороны шёл дым — кто-то топил баню, потому что вторник, а по вторникам у половины села банный день.
— Ты пойми, — сказал он. — Я же не выслуживаюсь.
— Я понимаю.
— Я хочу, чтоб было понятно, чего нет. Чтоб можно было хоть спорить.
— Я понимаю, Иван Степаныч.
— Ни хрена ты не понимаешь, — отозвался Лобанов беззлобно.
Он переложил тетради.
— Возьми бригаду.
— Нет.
— Возьми, Лыткин. Я серьёзно. Я в феврале уйду.
— Куда?
— Куда-нибудь. На трактор обратно. Я на тракторе пятнадцать лет отработал, у меня там всё было понятно: вспахал — видно.
Выговорил он это совершенно спокойно, и от этого спокойствия мне стало нехорошо.
— Иван Степаныч, вы в феврале никуда не уйдёте.
— Почему?
— Потому что у вас двое детей и мать лежачая, а на тракторе сто сорок, а у бригадира сто девяносто.
Он постоял.
— Правильно. Не уйду.
И пошёл домой.
Дома меня ждала Людка с шитьём.
С октября она приходила почти каждый вечер — шила у нас, потому что у нас светлее и потому что мать её звала.
Они с матерью сидели вдвоём под лампой.
Мать штопала, Людка подшивала что-то белое, и они переговаривались вполголоса, и, когда я вошёл, обе подняли головы одинаковым движением, и я на секунду увидел их как две части одного целого, и мне стало не по себе.
— Ел?
— Не.
— Садись.
Я сел и стал есть.
— Ну как правление? — спросила Людка.
— Никак.
— Долго сидели.
— Про ремонт.
Мать сходила и принесла компот, и я выпил две кружки.
— Двадцать девятое через двенадцать дней.
— Через двенадцать.
— Мне Тимофеевна платье в среду отдаёт.
— Хорошо.
— Ты в среду можешь вечером?
— Могу.
Она посмотрела на меня.
— Ты в прошлый раз тоже говорил «могу».
— В прошлый раз была уборка.
— А сейчас нет уборки.
И я поднял голову и посмотрел на неё, потому что интонация у неё была новая.
Она не язвила.
Она просто констатировала: уборка кончилась, и отговорки кончились вместе с ней, и теперь всё, что я буду делать или не делать, будет уже моим выбором, а не хлебом.
— Приду.
— Приходи.
Мать в этот момент очень внимательно рассматривала свою штопку.
Октябрь у нас — месяц, когда все режут и копают.
Картошку в тот год выкопали двенадцатого, всем двором: я, мать, Людка, тётя Нюра и Мишка, который опять пришёл сам.
Накопали двадцать восемь мешков.
Это много даже для нас, и мать была довольна, и весь вечер считала, сколько на еду, сколько на семена и сколько поросёнку, которого мы возьмём весной.
Копали с восьми до четырёх, с перерывом.
Мишка на перерыве съел столько, что тётя Нюра посмотрела на него с уважением и сказала, что вот этого надо женить.
— Меня нельзя, — отозвался Мишка.
— Это почему?
— Я неуправляемый.
Людка с матерью работали в одной борозде.
Они за октябрь спелись до того, что стали говорить одинаковыми словами, и меня это, если честно, слегка настораживало, но по всем правилам это было хорошо и правильно, и все вокруг считали, что мне повезло.
Мясо перекупили у Кузнецовых семнадцатого.
Кузнецова закололи бычка, и тётя Нюра взяла половину, и полтуши перевесили из погреба в погреб, и мужики, которые таскали, получили за это по стакану.
Столы собрали к двадцатому.
Собирали по всему селу: четыре у Тихоновых, два клубных (Верка дала, но под расписку и с условием вернуть в понедельник), два прохоровских, один сорокинский и один кузнецовский, что само по себе было дипломатическим достижением.
Клуб взяли на всякий случай.
Взяли на случай дождя — а конец октября у нас это или снег, или грязь, — и Верка дала клуб на субботу, и с матерью они это обсудили за десять минут без всяких сложностей.
Всё это делалось помимо меня.
Меня спрашивали два раза: про костюм и про то, кого звать со стороны мастерской. Костюм мне купили в райцентре, серый, и он был мне узок в плечах.
Я его померил один раз и повесил.
Ночью я вышел покурить.
Стоял октябрь, было холодно, пахло мокрым листом и дымом, и в новом доме у Ганиных горел свет — они топили с сентября и, судя по всему, топили правильно, потому что стены за лето просохли.
Я стоял и думал про Лобанова.
Не про то, что он тонет, — это я видел и раньше, — а про одну простую вещь, которая мне в тот вечер впервые пришла в голову.
Он делает то же, что и Ганин.
Он собирает факты и записывает их, потому что уверен, что записанный факт что-то меняет. Ганин с тетрадкой по технике безопасности, Лобанов с четырьмя тетрадями по бригаде — это, если разобраться, один и тот же человек с разницей в двадцать лет и в образовании.
И оба они мне не нравятся ровно за это.
И оба они, если совсем честно, делают единственное, что вообще имеет смысл делать.
А я хожу между ними, ничего не записываю и раздаю слова, от которых всем становится легче.
Я докурил и пошёл спать.
До свадьбы оставалось двенадцать дней.