К книге
Механизатор 82 том 2Глава 16
48%
Глава 16
16

— Нет, — сказала мать. — Давай сейчас.

Я сел.

Я сел за стол напротив неё, мокрый до пояса, потому что от весовой до дома идти двадцать минут под дождём, и мне очень хотелось сначала переодеться, и я понимал, что переодеться мне не дадут.

Мать развернула лист.

Она развернула его, разгладила ладонью и повернула ко мне, и я увидел столбик, который она вела с августа: восемьдесят два человека, столы, посуда, кто печёт.

— Сколько осталось?

— Тысяча сто.

— Сколько берёте в день?

— В сухой — триста.

— А сегодня?

— Сегодня ноль.

Мать посмотрела на лист.

— Значит, до субботы четыре дня. Из них дождь.

— Из них дождь.

— Значит, не будет.

Я молчал.

— Ты мне ответь. Не мычи. Будет или нет.

— Не знаю.

— Петя.

— Я правда не знаю, мам. Если завтра встанет ветер и три дня будет сухо, мы возьмём девятьсот и в субботу я свободен. Если не встанет — мы в субботу в поле.

Дождь в те двое суток шёл без перерыва.

Двадцатого вечером пошло, двадцать первого сеяло весь день, и ночью тоже, и поле за конторой стояло с лужами в колеях.

Работы не было никакой.

Мы в такие дни занимаемся тем, чем занимаются все стоящие хозяйства: чиним то, что доломали за месяц, чистим комбайны, точим ножи, вывозим зерно с тока и стоим в мастерской, потому что там сухо.

Ток при этом не стоит.

На току в дождь хуже всего: зерно везут сырое, ворох греется, и его надо перелопачивать, а сушилка одна и не тянет. Бабы работали в две смены, и Нина в те дни отстояла три ночных подряд.

Я двадцать первого весь день таскал зерно на сушилку и обратно.

К вечеру у меня промокли сапоги, портянки и всё остальное, и я в первый раз за лето по-настоящему замёрз — не продрог, а именно замёрз, до костей, так что зубы стучали, пока мать не дала горячего.

Мать сложила лист пополам.

Сложила очень аккуратно, по старому сгибу.

— А ты, — сказала она, — тридцать первого июля за столом это знал?

Вот тут надо остановиться.

Моя мать за всю мою жизнь — за обе мои жизни — кричала на меня три раза.

Первый раз в семьдесят третьем, через неделю после похорон, когда я не пошёл в школу. Второй — в семьдесят пятом, из-за мотоцикла. Третий был сейчас.

— Знал.

Она встала.

— Знал.

— Мам.

— Ты знал тридцать первого июля! — Это она не крикнула, а выговорила громко, — а потом уже крикнула. — Ты сидел за её столом, я в тот день с четырёх часов хлеб ставила, я плакала при чужих людях, а ты сидел и знал!

— Я не знал наверняка.

— Ты знал!

— Мам, послушай…

— Что послушай⁈ — Она стояла у стола, маленькая, в кофте, с руками в стороны, и лицо у неё было чужое. — Что мне слушать? Я на неё двадцать три года смотрела, как ты живёшь! Я одиннадцать лет молчала! Я в июне слово услышала и второй раз спросить побоялась!

— Мам.

— Она мне сказала «двадцать четвёртое», а ты сидел и молчал! Тебе три слова надо было сказать! «Осенью не выйдет»! Три слова!

Я сидел.

Я сидел и не оправдывался, потому что оправдываться было нечем, и потому что я эти три слова действительно не выговорил, и знал, почему не выговорил: потому что она в тот момент плакала, а Людка держала меня за руку.

Мать замолчала.

Она постояла ещё, потом села, потом взяла лист и стала им хлопать по столу — раз, другой, третий.

— Ладно, — выговорила она наконец.

— Мам.

— Что.

— Прости.

— За что «прости»? — Она посмотрела на меня и вдруг стала прежняя, усталая, с обычным лицом. — Ты в поле будешь. Тебя корить не за что. Виновата погода.

И вот это было хуже крика.

К Тихоновым мы пошли в четверг вечером, вдвоём.

Шли молча.

Тётя Нюра нас ждала — по селу к четвергу уже шло, что дожди и что «у Лыткиных вроде не готовятся», и она стояла на своём высоком крыльце и смотрела, как мы идём, и не двинулась, пока мы не подошли вплотную.

— Проходите.

Сели в горнице, за тот же стол.

Людка была дома. Она вышла, поздоровалась и села в стороне, у окна, и за весь вечер не проронила, наверное, десяти слов.

Говорила мать.

Мать говорила сухо и по делу, как говорят про сдачу молока: что уборки осталось на две недели, что двадцать четвёртого он будет в поле, что переносить надо, и что переносить надо сейчас, пока не наварили и не назвали окончательно.

Тётя Нюра слушала.

Она слушала, сложив руки на столе, и лицо у неё было ровное, а губы она поджала на второй фразе и до конца разговора не разжимала.

— Мясо у меня закуплено, — обронила она, когда мать кончила.

— Сколько?

— Полтуши. Лежит у Кузнецовых в погребе, у них холодней.

— Полтуши до октября достоит.

— До октября достоит, — согласилась тётя Нюра. — А до ноября нет.

Помолчали.

— Куда переносим? — спросила она.

— Как хлеб уберём.

— Это не число.

— Анна.

— Это не число, Марфа, — повторила тётя Нюра. — Я на «как уберём» людей не позову. Мне восемьдесят человек надо назвать, а из них двенадцать приезжих.

Тут она была права.

Тут она была совершенно права, и мы все четверо это понимали, и я в том числе.

— Подождём до субботы.

Три женщины повернулись ко мне.

— До какой субботы?

— До двадцать четвёртого. Погода даст — я в субботу свободен, и играем как назначено. Не даст — в понедельник садимся и назначаем число.

— Так двадцать четвёртое и есть суббота!

— Ну да. Двадцать четвёртое и есть.

Вот это и было решение, которого я потом стыдился больше всего.

Оно выглядело разумным.

Оно было логичным, оно оставляло шанс, оно ничего не отменяло раньше времени, и его невозможно было опровергнуть, потому что погода действительно могла встать.

А на самом деле это было просто «не сейчас».

Я не отменил свадьбу двадцать второго, когда её надо было отменить. Я отложил решение на два дня, потому что за эти два дня оно могло принять себя само, и оно себя приняло.

Тётя Нюра посмотрела на меня.

Она посмотрела ровно так, как в июле во дворе, снизу вверх, и я знал, что она сейчас скажет, и она промолчала.

Она поджала губы ещё сильнее и стала убирать со стола.

Оповещали через баб.

Это делается так: ты никому ничего не объявляешь, а говоришь двум-трём нужным людям, и через сутки знают все, кому надо, и никто при этом формально ничего не отменял.

Мать шепнула Клавдии и Прохоровой.

К пятнице по селу шло: у Лыткиных с Тихоновыми свадьба, может, и не в субботу, потому что дожди; но точно ещё неизвестно; но, скорее всего, не в субботу; но вы всё-таки поглядывайте.

Своим объявили прямо.

Двенадцать человек приезжих — родня тёти Нюры из Целинного и материн брат из Кемерова — не приезжали в любом случае, потому что их звали телеграммой, а телеграмму ещё не давали.

А про двоих забыли.

Мужики узнали в пятницу.

Узнали они не от меня — я никому не говорил ни слова, — а обычным порядком: Клавдия Прохоровой, Прохорова Прохорову, Прохоров на стану всем.

На стану наступила пауза.

Пауза была короткая и очень выразительная: человек восемь сидели под навесом, ели, и все восемь одновременно перестали жевать примерно на секунду, а потом стали жевать дальше.

Гнидин подошёл ко мне на другой день у мастерской.

Он подошёл, постоял, посмотрел куда-то в сторону:

— Мне в семьдесят третьем свадьбу два раза переносили.

— Из-за чего?

— Первый раз из-за уборки. Второй из-за того, что тёща заболела.

— И как?

— Да нормально. — Гнидин пожал плечами. — Двадцать лет живём.

И ушёл.

Больше он к этому не возвращался, и я до сих пор не знаю, сам он придумал подойти или его баба послала.

Про свадьбу мне ничего не говорили.

Ни в пятницу, ни в субботу, ни потом — вообще никто ни разу, за исключением одного человека.

Мишка подсел ко мне в пятницу вечером.

Он подсел, помолчал минуты полторы, что для него означало серьёзность момента, и потом всё-таки начал:

— Петь.

— Ну.

— А с этим чего?

— С чем?

— Ну… — Мишка неопределённо показал подбородком в сторону вагончика. — С двадцатью литрами.

— А что с ним будет?

— Так испортится.

— Мишк, самогон не портится.

— Портится, — стоял на своём Мишка. — Он выдыхается.

Я на него посмотрел.

— Ты чего хочешь?

— Я ничего не хочу. — Он поковырял землю сапогом. — Я говорю: если что, мы его перегоним ещё раз. Ко второму разу. Мужики согласные.

Вот это, если разобраться, было самое доброе, что я услышал за всю ту неделю.

Он предлагал мне вторую свадьбу.

Он предлагал её так, будто это техническая деталь, будто дело только в том, что продукт может выдохнуться, — а на самом деле он единственный из всех вслух признал, что перенос — это перенос, а не отмена.

— Спасибо, Мишк.

— Да ладно.

— Только не пейте.

— Ты чего! — оскорбился Мишка. — Оно закопанное.

Двадцать третьего утром встал ветер.

Юго-западный, сухой, и к десяти утра стало ясно, что даёт.

Мы вышли на восьми комбайнах и взяли за день триста семьдесят гектаров — рекорд сезона, и на току работали до двух ночи, и Сомов с Мещеряковым опять чинили сушилку.

К вечеру двадцать третьего осталось семьсот десять.

Семьсот десять — это два с половиной таких дня.

Двадцать четвёртого с утра было сухо, ветрено и солнечно.

Двадцать четвёртого сентября я выехал в шесть тридцать.

Не потому, что меня кто-то заставил.

Лобанов накануне вечером подошёл и объявил прямым текстом: «Завтра можешь не выходить». Выговорил он это при Сомове, чтоб было при свидетеле.

— Выйду.

— Лыткин.

— Иван Степаныч, у нас семьсот десять гектаров и три дня погоды.

— У тебя свадьба.

— У меня свадьба не назначена.

Формально это была правда.

Формально мы двадцать второго ничего не назначили и ничего не отменили, и суббота двадцать четвёртого висела в воздухе, и я в эту субботу поехал в поле, потому что стояла погода.

День был такой, какие в сентябре бывают три раза.

Небо чистое, без единого облака, воздух холодный с утра и тёплый к десяти, солома шуршит, соломенная пыль стоит золотым столбом за каждым комбайном, и на горизонте всё видно на двадцать километров.

Мы работали на дальнем поле, за Сухим логом.

Штурвальным у меня был Санька. Он в то утро сел рядом, посмотрел на меня и ничего не спросил, и я ему был за это благодарен больше, чем за решето.

Часов в десять мимо проехал Лобанов на мотоцикле.

Он проехал вдоль загонки, не останавливаясь, посмотрел на меня в кабину и поехал дальше, и это тоже было своего рода высказывание.

В двенадцать привезли обед.

Привезла бабка Настя, и с ней приехала Прохорова, которой в поле в тот день делать было нечего, и Прохорова привезла пирог.

Пирог был с рыбой, большой, накрытый полотенцем.

Она поставила его на стол под навесом, ничего не объяснила, и все ели этот пирог и тоже ничего не говорили, и я съел два куска.

Больше про пирог не вспоминали никогда.

К четырём я перестал думать вообще.

Это лучшее, что есть в такой работе, и ради этого её иногда и делают: восемь часов подряд ты держишь скорость, смотришь на кромку, слушаешь молотилку и не думаешь ни про что.

В шестом часу сломалась вторая «Нива».

Полетел подшипник вала соломотряса — тот самый, которого нет и который Мещеряков точит из втулки. Дудник встал, и мы полчаса вокруг него ходили, и потом Сомов приехал с летучкой, и до темноты его подняли.

Кончили в девять.

Взяли мы в тот день триста сорок.

А в селе в тот день было вот что.

Приехали Мещеряковы.

Не наш дед-токарь, а его свойственники из Тюменцева, муж с женой, лет по пятьдесят, которых звала тётя Нюра ещё в августе и про которых в четверг забыли.

Приехали они автобусом в полдвенадцатого.

Приехали нарядные: он в костюме, она в новом платье и в плаще, с двумя сумками, и в сумках были подарки — сервиз на шесть персон и что-то ещё.

Их встретили на площадке у конторы.

Встретила их, по стечению обстоятельств, Клавдия, которая шла в сельпо, и Клавдия, надо отдать ей должное, соображала быстро.

Она отвела их к тёте Нюре.

Дальше тётя Нюра посадила их за стол, накормила, объяснила про дожди и про уборку, и они посидели часа три, и уехали вечерним автобусом, и сервиз оставили.

Ничего страшного, в общем, не произошло.

Но по селу это пошло сразу, и пошло уже не как «дожди», а как история: «к Тихоновым гости приехали, а свадьбы нет».

Я узнал об этом в девятом часу вечера, от матери.

Она встретила меня в сенях.

— Мещеряковы приезжали.

— Какие Мещеряковы?

— Из Тюменцева. Нюрина родня.

Я стоял с полотенцем в руках.

— Их забыли?

— Забыли.

Мать взяла у меня полотенце и стала его вешать, и вешала она его очень долго.

— Нюра со мной сегодня не разговаривала.

— Совсем?

— Здоровалась.

К Людке я пошёл в десятом часу.

Она была дома. Тётя Нюра ушла к Кузнецовым — то ли по мясу, то ли чтоб нас оставить, — и Людка сидела на кухне одна и что-то шила.

Я сел напротив.

— Ты слышал?

— Слышал.

— Они хорошие. Тётка Зоя мне в детстве куклу привозила.

— Люд.

— Что.

— Я в понедельник приду, и назначим.

Она кивнула и продолжала шить.

Я сидел и смотрел, как она шьёт, и говорить мне было нечего, и я начал объяснять — про семьсот десять гектаров, про то, что три дня погоды в сентябре бывают раз в месяц, про то, что если не взять сейчас, то потом и потери, и влажность, и что мужики бы всё равно вышли, и что я не мог не выйти.

Она слушала.

Она слушала внимательно, не перебивая, минут пять, и я говорил и слышал сам себя, и всё, что я говорил, было чистой правдой.

Потом она отложила шитьё.

— Петь.

— М.

— Ты мне сейчас объясняешь, как будто я тебя обвиняю.

— Нет, я…

— Я тебя не обвиняю. — Людка смотрела на меня спокойно. — Я всё понимаю. Хлеб. Я не дура и не барыня, я в этом колхозе выросла.

— Ну вот.

— Ну вот, — повторила она.

Она взяла шитьё обратно.

— Ты в шесть тридцать выехал.

— В шесть тридцать.

— Тебе Лобанов сказал не выходить.

— Кто тебе сказал?

— Клавдия. Ей Сомов.

Она сделала два стежка.

— Ты мог не выйти. Один день. Триста сорок гектаров взяли бы без тебя, взяли бы триста двадцать. Ты вышел не потому, что нельзя было не выйти. Ты вышел потому, что тебе было легче в поле.

Я открыл рот.

И закрыл, потому что это была правда.

Это была абсолютно точная, никем, кроме неё, не увиденная правда, и она её сформулировала за четыре секунды, сидя с иголкой, в двадцать один год.

— Люд.

— Я не сержусь. Ты не думай.

— Я думаю.

— Не думай. — Она подняла глаза. — Мне просто надо было это один раз произнести вслух. Произнесла. Всё.

И больше в тот вечер про это не было ни слова.

Мы посидели ещё с полчаса, попили чаю, поговорили про Мещеряковых и про сервиз, и она проводила меня до калитки, и всё было нормально.

Всё было совершенно нормально.

Двадцатого, пока мы стояли из-за дождя, на нефтебазе работала комиссия.

Про это я узнал не сразу и по кускам, потому что в те дни мне было не до Кузьмина.

Приехало трое: двое из районного объединения и один из финотдела.

Они просидели там два дня, всё пересчитали, всё перемерили, подняли книги за три года и уехали, ничего никому не объявив.

Кузьмин ходил после этого точно такой же.

Он так же сидел в будке, так же наливал чай, так же говорил доброжелательно, и по нему нельзя было сказать ровным счётом ничего.

Двадцать девятого он выдал мне без единого слова остаток лимита — двенадцать тонн, полностью по бумаге, с накладной, оформленной так, что и придраться нельзя.

Я потом эту накладную вспоминал.

Веник в те же дни ходил довольный, потому что «сработало», и один раз сообщил мне, что районное объединение подтвердило получение акта и что назначена проверка.

— Я знаю, Эдуард.

— Вы, по-моему, опять недовольны.

— Я занят.

Он посмотрел на меня, кивнул и ушёл, и я потом полдня думал, что надо было ему что-то объяснить, и не придумал что.

Зину я в те дни видел один раз, в конторе, второго октября.

Она сидела над сводкой и считала.

— Лыткин.

— Я.

— По вашему звену три тысячи двести центнеров. Это второй результат.

— А первый?

— Дудник. Три тысячи четыреста.

— У него комбайн лучше.

— У него комбайн хуже, — не поднимая головы. — У него «Нива» семьдесят девятого, у вас восемьдесят первого.

— Тогда он молодец.

— Он молодец.

Она перевернула лист.

— У вас свадьба перенесена?

— Перенесена.

— На когда?

— Двадцать девятое.

Зина записала это в свой рабочий блокнот — не в клеёнчатый, а в обычный, — и я на секунду подумал, зачем ей это.

— У меня по двадцать девятому наряд на вывозку, — объяснила она, не дожидаясь вопроса. — Сниму людей.

— Спасибо.

— Не за что.

Хор в эти дни ожил.

С третьего октября он собирался уже три раза в неделю, потому что уборка кончилась и вечера освободились, и в клубе с шести до восьми стоял такой гул, что Верка мыла фойе с закрытой дверью.

Их было пятнадцать.

Дробот вёл низ, Прохоров стоял в строю, Мишка пел мимо, и Нина в первую же неделю после уборки заставила их разучить второй номер.

Уборку мы кончили третьего октября.

Взяли четыре тысячи четыреста восемьдесят гектаров из четырёх с половиной тысяч. Двадцать гектаров ушли под снег на Сухом логу — они там ушли под снег и в прошлом году, и в позапрошлом, потому что это Сухой лог.

Урожайность вышла двенадцать и четыре.

Это, между прочим, был лучший результат за пять лет, и в районе нас поставили вторыми, и Аркадию Павловичу дали грамоту.

Комбайны ставили на хранение четвёртого и пятого.

Это отдельный день в году, и он невесёлый.

Машины сгоняют в один ряд за мастерской, сливают воду, снимают ремни и цепи, вынимают аккумуляторы, поднимают на подставки, чтобы не садились скаты, и накрывают чем есть.

Брезента у нас на всё не хватало никогда.

В тот год хватило на пять комбайнов из одиннадцати, остальные накрыли рубероидом, старыми транспортёрными лентами и щитами, и все понимали, что за зиму под этим наберётся снега и весной мы опять будем выгребать из бункеров воду.

Веник по этому поводу написал.

Он написал служебную записку про необходимость приобретения укрывного материала, приложил расчёт по площадям и подал Сомову, и Сомов её взял, прочитал и молча положил в папку.

— Не дадут, — объяснил он Венику.

— Я знаю. Но пусть будет.

Сомов на него посмотрел и в первый раз на моей памяти ничего не возразил.

А я в тот день, слезая с кабины в последний раз, поймал себя на дурацком чувстве.

Мы отработали шестьдесят четыре дня. Я в этой кабине с первого августа провёл больше времени, чем дома, и знал в ней каждый звук, и разговаривал с ней вслух.

И вот всё, и до июля она стоит под рубероидом.

Санька в это время сливал воду.

— Дядь Петь.

— Ну.

— А в июле её опять из-под этого доставать?

— Опять.

— Дурдом.

Это было, по-моему, самое длинное высказывание, которое он сделал за всю уборку.

Назначили мы, кстати, раньше — первого октября, в субботу, за два дня до конца.

Сели у Тихоновых, вчетвером, и никто уже не плакал и не поджимал губ, потому что всё было решено заранее, каждым по отдельности, и оставалось назвать число.

— Двадцать девятое октября, — назвала тётя Нюра.

— Суббота?

— Суббота. До Казанской.

Мать посчитала на пальцах.

— А мясо?

— Мясо перекупим. Кузнецовы в октябре колют.

И всё.

Я сидел за тем же столом, на том же месте, и смотрел на скатерть, и никакого чувства у меня по этому поводу не было вообще — ни облегчения, ни досады, ничего.

Людка сидела напротив и смотрела на меня.

Смотрела она недолго, секунды две, и потом стала разливать чай.

А я согласился с числом и стал думать про то, что на Сухом логу двадцать гектаров всё равно уйдут под снег и что списывать их будет Зина.

Предыдущая главаГлава 16 из 33Следующая глава