К середине августа я перестал считать дни.
Это со мной случается на второй неделе уборки и, наверное, со всеми: сначала ты помнишь, какое сегодня число и сколько убрано, а потом остаётся только «сегодня» и «вчера было хуже».
Ели мы в поле три раза.
Спали по пять часов. Мылись через день, потому что баню топить некогда, а речка по дороге. Рубаху я менял, когда мать отбирала.
Тело к середине уборки приходит в странное состояние.
Оно перестаёт болеть — не потому, что привыкло, а потому, что боль становится фоном и её больше не слышно. Мозоли на ладонях сходятся в одну, руки к вечеру не разгибаются до конца, и ты их разгибаешь другой рукой. Спишь ты сразу и без снов. Ешь всё, что дадут, стоя, за четыре минуты.
Худеть я в тот август перестал, потому что худеть было уже не с чего.
Мать меня взвесила в конце июля на весах на току — семьдесят четыре, — и потом ещё раз в сентябре, и было семьдесят два, и она из-за этих двух килограммов пилила меня три дня.
Семнадцатого мы вышли на восьми комбайнах.
Восемь из одиннадцати на ходу — это, между прочим, много: в прошлом году к этому числу ходило шесть.
Штурвальным ко мне посадили Саньку Кузнецова.
Как это вышло, надо объяснить.
Санька с первого числа возил зерно — третьим шофёром, на старом ГАЗ-51, который в хозяйстве держали как раз для таких случаев. Возил он хорошо и без разговоров. Но прав у него не было.
Категория у него была армейская, и по ней в районе полагалось получить наши, гражданские, и это заняло бы недели три, если ездить и просить.
Ездить и просить было некогда.
Двенадцатого его сняли с машины — приехал районный инспектор смотреть путёвки, и Гаврилыч заранее убрал всё, что могло вылезти.
И Санька остался никем.
Вот с этого момента и началось то, что я потом про себя называл «Санькиным вопросом».
Оформить его было некуда.
Тракторист — нужны корочки, у него нет. Шофёр — то же самое. Скотник — есть место, но это скотник. Разнорабочий — есть, восемьдесят рублей. Слесарем в мастерскую — Сомов сказал, что возьмёт, но только с сентября и учеником.
Учеником.
Двадцать один год, орден, два года службы, и в родном колхозе для него есть три позиции: разнорабочий, скотник и ученик слесаря.
Штурвальным его взял я.
Штурвальный — это помощник комбайнёра: смотрит за жаткой, за шнеками, лазает чистить, работает вместо тебя, когда ты спишь два часа в валке. В уборку берут кого попало, обычно школьников.
Оформили его помощником комбайнёра на период уборки.
Восемьдесят пять рублей плюс премиальные с намолота.
Работал он хорошо.
Скажу больше: он работал лучше всех, кого я за две жизни брал штурвальным.
Он не спрашивал дважды. Показал один раз — делает. Не ныл, не курил лишнего, воду приносил без напоминания. Когда я на четвёртый день заснул в кабине сидя, он не стал меня будить, а сам довёл загонку до конца, и я проснулся от того, что мы стоим, а бункер полный.
Молчал он много.
Не мрачно, а как молчат люди, которым просто нечего добавить: спросишь — ответит, пошутят — усмехнётся, и опять тихо.
Один раз он меня удивил.
Мы стояли на краю, ждали машину, и я от нечего делать пожаловался, что решето забивается и что надо было ставить другое, а этого другого нет.
Санька походил вокруг, посмотрел и наконец подал голос:
— А если полосой заварить и потом просверлить?
— Чем сверлить?
— Так у деда в кузне сверлилка.
И на другой день он это сделал, вечером, сам, никого не спрашивая, и решето стало держать.
Я его тогда похвалил, и он смутился так, что стало неловко нам обоим.
А в селе он был Санька Кузнецовой.
Вот это надо сказать отдельно, потому что тут вся история.
Ему двадцать один год, у него на пиджаке орден, о котором до сих пор говорят, — и при этом в селе он никто, потому что в селе человек становится кем-то не по ордену, а по тому, что он делает и чей он.
А делать он ничего не начал.
И он был чей: Кузнецовой сын. Живёт у матери, ест у матери, спит в маленькой комнате, где спал до армии. Мать его будит. Мать стирает.
К нему обращались ласково.
Ласково и немножко сверху, как к парню, который вот-вот определится.
— Санёк, сбегай.
— Санёк, подержи.
— Кузнецова, а твой чего думает делать-то?
Этот последний вопрос ему задавали, по-моему, раз двадцать за август, и задавали его при нём, обращаясь к матери.
Один раз я это видел целиком.
Мы зашли в сельпо после смены — он за папиросами матери, я за спичками, — и там стояла очередь человек в шесть, и в очереди стояла его мать.
Кузнецова обрадовалась и стала его подзывать.
— Сань! Сань, иди сюда, я тут стою!
Он подошёл.
Клавдия за прилавком в это время отпускала кому-то крупу и разговаривала одновременно, и, увидев их вдвоём, спросила поверх весов:
— Валь, а твой чего думает-то делать? В город не собирается?
— Куда ему в город.
— А чего? Толик вон собирается.
— Толику дед поможет, у него в городе брат.
— А твой?
— А мой при мне будет.
Он стоял рядом.
Он стоял в полуметре от них, взрослый мужик, в сапогах, чёрный от пыли, и его обсуждали в третьем лице, и он в это не вмешивался, потому что вмешиваться было бы странно: разговаривают-то не с ним.
Клавдия его наконец заметила.
— Санёк, ты чего молчишь?
— А чего говорить.
— Ну как чего. Про себя расскажи.
— Нечего рассказывать.
— Скромный, — одобрила Клавдия и отвернулась к весам.
Он в такие минуты не менялся в лице.
Он вообще ни разу не показал, что это его задевает, и я до сих пор не знаю, задевало или нет, — знаю только, что Пыжов в третий раз подошёл насчёт выступления в клубе и на этот раз получил не «не», а «отстань».
Загорелось девятнадцатого, часа в три.
Стерня в тот год стояла сухая, как порох: дождя не было с четвёртого, и трава по краям загонки хрустела под ногой.
Причину потом не установили.
Скорее всего, искра из выхлопа: у Гнидина на «Ниве» с июля не было искрогасителя, и он про это знал, и все про это знали, и Веник ему это писал в тетрадку одиннадцатого числа.
Пошло от края.
Сначала это выглядело безобидно: полоска дыма метрах в двухстах, и Дудник даже крикнул что-то весёлое. Через минуту дым стал белым и широким. Через две — с той стороны потянуло, и я увидел, как огонь идёт по стерне низом, быстро и без пламени, только волной.
По сухой стерне при ветре огонь идёт со скоростью человека.
Он идёт быстрее, чем ты бежишь с ведром.
А в двухстах метрах за очагом лежали валки — сто двадцать гектаров скошенного ячменя, которые мы третий день ждали подобрать.
Дальше было десять минут, которые я помню плохо и по кускам.
Помню, что я заорал в кабину «пахать!» и что Санька уже прыгал вниз.
Помню, что мы отцепили жатку — вдвоём, за минуту, чего в нормальный день делается за четверть часа, — и что я погнал комбайн вкруговую, чтоб гусеницами придавить полосу, и что от этого толку было мало.
Помню Гнидина, который бегал с телогрейкой и бил по огню, и телогрейка у него загорелась.
Помню, как пришёл трактор Сорокина с плугом и стал резать полосу поперёк.
А остальное делал Санька.
Он сделал вот что.
Он оценил ветер — не подумал, а именно оценил, за секунду, встав и посмотрев на дым, — и побежал не к огню, а от огня, к валкам, метров двести, и там начал растаскивать крайний валок вилами, которые взял из вагончика по дороге, и разорвал его в двух местах.
Потом он вернулся и заорал.
Заорал он на мужиков, которые все толпились у очага, и заорал так, что все повернулись, — коротко, зло, с матом, и с полной ясностью, кому куда.
— Двое к валкам! Гнида, брось телогрейку, беги за трактором! Дудник, воду с бочки — на валки, не сюда! Здесь не потушим, здесь только резать!
И его послушались.
Тридцатилетние и пятидесятилетние мужики послушались двадцатиоднолетнего Кузнецовой Саньку, потому что он в эту секунду был единственный, кто говорил как человек, знающий, что делать.
Мишка в этой истории тоже поучаствовал.
Он приехал на бочке с водой в самый разгар, соскочил, оценил обстановку и первое, что сделал, — снял с себя рубаху и намочил её в бочке.
Потом он с этой рубахой пошёл на огонь.
Через минуту он вернулся без рубахи и сказал, что она сгорела.
— Как сгорела?
— Так. Я ей махнул, а она вспыхнула.
— Мишк, она ж мокрая была.
— Она высохла, — объяснил Мишка. — Пока я шёл.
Дальше он таскал воду вёдрами и таскал честно, и к концу был мокрый, чёрный и совершенно счастливый, потому что событие.
Про сгоревшую рубаху он рассказывал до октября, и рубаха с каждым разом была всё новее.
Валки мы отстояли.
Стерни сгорело гектаров восемнадцать, и на этом всё встало: Сорокин пропахал полосу, ветер к четырём сел, и огонь дошёл до пахоты и лёг.
Никто не пострадал.
У Гнидина сгорела телогрейка и обгорели брови, и он потом две недели ходил с удивлённым лицом.
Когда всё кончилось, стояли и курили.
Всем было хорошо той специальной весёлостью, какая бывает после общей опасности, когда обошлось: говорили громко, перебивая, каждый рассказывал, как он бежал и что видел.
Санька стоял в стороне.
Он стоял у комбайна, чёрный, в прогоревшей на плече рубахе, и вытирал руки о штаны, и вытирал долго, хотя они были уже вытерты.
Прохоров подошёл к нему и хлопнул по спине.
— Ну ты, Санёк, дал!
Санька кивнул.
— Ты где так научился?
Пауза была короткая.
Она была секунды в полторы, и её никто, кроме меня, не заметил, потому что все вокруг разговаривали.
— Не знаю.
— Ну ты даёшь.
— Я пойду умоюсь.
И он пошёл к бочке.
Больше я его в тот день не видел.
Веник приехал в седьмом часу и всех опрашивал.
Он приехал на велосипеде, слез у сгоревшей полосы, обошёл её по кругу, что-то мерил шагами и записывал, а потом стал спрашивать: кто где стоял, кто первый увидел, откуда пошло, был ли ветер и с какой стороны.
Мужики отвечали неохотно.
Всем хотелось курить и рассказывать друг другу, как оно было, а не отвечать по пунктам человеку с тетрадкой.
Потом он дошёл до Гнидина.
— Иван Матвеевич. У вас на комбайне искрогаситель?
Гнидин с обгоревшими бровями посмотрел на него.
— Чего?
— Искрогаситель на выхлопной трубе.
— Нету.
Ганин перелистнул тетрадку назад.
Он листал недолго — страницы четыре, — и нашёл, и повернул её так, чтоб было видно.
— Одиннадцатое августа, — прочитал он. — «СК-5 „Нива“, инв. № 7, механизатор Гнидин И. М. Отсутствует искрогаситель на выхлопном тракте. Срок устранения — до начала обмолота».
Стало тихо.
Стало тихо не потому, что кто-то испугался, а потому что все посчитали то же самое, что и я: восемнадцать гектаров стерни, сто двадцать гектаров валков в двухстах метрах, горящая телогрейка и восемь дней между записью и пожаром.
— Так его же нету, — отозвался наконец Гнидин. — Искрогасителя. Нигде нету.
— Я знаю. Их нет на складе с восьмидесятого. Я подавал заявку в июле.
— И что?
— И их всё равно нет.
Он закрыл тетрадку.
— Я записываю не чтобы вас наказать, — проговорил он в пространство, ни к кому не обращаясь. — Я записываю, чтобы было записано.
Мужики промолчали.
Никто над ним в тот вечер не пошутил ни разу, и это было впервые с июня.
Он ушёл с поля где-то между пятью и шестью.
Никто не заметил, потому что вечером после пожара на загонке был бардак: кто-то ехал за жаткой, кто-то смотрел, сколько сгорело, приехал Лобанов, потом приехал Тимофеев, потом приехал Веник с тетрадкой и всех опрашивал.
Хватились в восемь.
Я думал, он у бочки, а у бочки его не было; пошёл посмотреть в вагончике — тоже нет.
Комбайн я в тот вечер дочищал один и лёг в двенадцать.
Двадцатого он не вышел.
Двадцать первого тоже.
На третий день это стало прогулом.
Прогул в уборочную — вещь серьёзная. За него снимают, лишают премиальных, ставят на правление, а если человек молодой и это первый раз — таскают по товарищескому суду, чтоб другим неповадно.
Лобанов записал.
Он записал двадцатое и двадцать первое, оба дня, в свою синюю тетрадь, и вписал он их не со зла, а потому что он их всегда записывает, всем и всегда, за это его полсела и ненавидит.
Двадцать второго, в понедельник, на разводе он это озвучил.
— Кузнецов. Два дня.
Тридцать человек молчали.
— Он вернётся, — сказал я.
— Вернётся — хорошо. — Лобанов закрыл тетрадь. — Дни всё равно стоят.
Он был прав.
Дома в это время шла свадьба.
То есть свадьбы, конечно, не шло, до неё было ещё месяц с лишним, — но дома у нас с начала августа только про неё и было.
Мать вела учёт.
У неё в буфете лежал тетрадный лист, сложенный вчетверо, и на нём в столбик: кого звать, у кого столы, у кого посуда, кто печёт, сколько вина. Список звать перевалил за восемьдесят человек и продолжал расти, потому что каждую неделю выяснялось, что кого-то забыли и что не позвать его нельзя.
Платье шила Тимофеевна.
Людка ходила к ней на примерки три раза, и после третьей мать пришла с фермы и рассказывала мне про рукав минут двадцать, а я в это время ел и, честно говоря, засыпал.
Виделись мы с Людкой в августе, если считать по-настоящему, раза четыре.
Уборка — это до темноты, а сельпо закрывается в восемь.
Двадцать первого, в воскресенье, она сама пришла на стан с бидоном.
Привезла на велосипеде компот и пирожки, потому что «вы там жрёте одну кашу», и полчаса сидела с нами под навесом, и мужики при ней шутили осторожно, как шутят при чужой невесте, хотя она была не чужая.
Потом мы отошли к тополям.
— Двадцать четвёртое через месяц.
— Через месяц и три дня.
— Считаешь, значит.
— Считаю.
Она сорвала лист и стала его вертеть.
— Мать твоя восемьдесят два человека насчитала.
— Много.
— Много, — согласилась Людка. — Петь.
— М.
— Ты хоть один день возьмёшь?
— Возьму.
— Один?
— Люд.
— Я не про то, — заторопилась она. — Я понимаю, что хлеб. Я просто спросила.
Она бросила лист.
— Ладно. Поеду, а то темнеет.
И уехала, и я стоял и смотрел, как она едет по полевой дороге на велосипеде с пустым бидоном на руле, и не пошёл её провожать, потому что через двадцать минут надо было заводиться.
К Кузнецовым я пошёл в понедельник вечером.
Двор был обыкновенный: телега, поленница, гусак, который на меня даже голову не повернул, потому что своих он не трогает.
Кузнецова доила.
Она услышала, как я вошёл, и не остановилась, а докончила, и вынесла ведро, и только потом посмотрела на меня.
— Здравствуй, Петя.
— Здравствуйте, тёть Валя.
— Он в сарае.
Вот и весь разговор, если по словам.
Но она сказала «он в сарае» сразу, без «а зачем тебе» и без «кого тебе», — то есть она знала, зачем я, и знала с самого начала, и, скорее всего, ждала, что кто-нибудь придёт.
— Три дня там?
— Три.
— Ест?
— Носила. — Кузнецова переставила ведро. — Ест.
Она посмотрела в сторону сарая и потом на меня, и лицо у неё было спокойное, доярское, обветренное.
— Он и в июне два раза так.
— Как?
— Так. — Она подняла ведро. — Уйдёт и сидит. Потом выйдет и ничего.
И пошла в дом.
Санька сидел на чурбаке у стены, в темноте.
Сарай был сеновальный, полупустой, пахло сеном и курами, и сквозь щели в досках шли полосы вечернего света.
Он на меня посмотрел и не встал.
Я сел напротив, на перевёрнутое ведро.
Мы просидели молча минуты три.
Я, честно говоря, ехал сюда с заготовленным разговором — что подвёл, что уборка, что два дня, что мужики, что мать, — и всё это у меня вылетело, как только я его увидел.
Потому что сидеть в сарае три дня взрослому мужику незачем.
Совсем незачем. Он не пил — я бы почуял. Он не болел. Он не прятался, потому что его никто не искал. Он просто сидел на чурбаке в темноте, и ему, по-видимому, было там лучше, чем снаружи.
— Комбайн стоит.
— Знаю.
— Два дня записали.
— Знаю.
Опять помолчали.
— Ты вернёшься?
Он думал секунд десять.
— Верну́сь.
— Завтра?
— Завтра.
И всё.
Я не спросил ни одного вопроса из тех, которые полагалось задать. Не спросил «что случилось», не спросил «ты чего», не спросил «может, тебе к врачу».
Я знал слово.
У меня в голове лежало готовое слово из другого времени — с приставкой и с корнем, — и в моё время это слово знала каждая собака, и по нему писали книжки, и были специальные люди, к которым за этим ходят.
И толку от этого слова тут было ровно на копейку.
Ни врача, ни специальных людей, ни книжек. Сарай, чурбак, мать носит поесть и молчит, и через три дня выйдет и ничего.
— Санёк.
— Ну.
— Ты про пожар не думай.
Он поднял голову.
Сказал я это наугад, потому что надо было хоть что-то, и, кажется, попал, потому что он посидел ещё немного и потом всё-таки сказал:
— Я на них наорал.
— Наорал.
— Не по делу.
— По делу. Ты один сообразил про валки.
Он опять замолчал.
— Я потом стоял, — выговорил Санька, — и не мог вспомнить, чего я им кричал.
— Я тебе завтра скажу.
Он посмотрел на меня в темноте.
Потом кивнул.
Я встал, и мы вышли, и он проводил меня до калитки, что было уже почти нормально.
Двадцать третьего он вышел на развод.
Вышел он первым, ещё до всех, и стоял у ворот, и все проходили мимо и здоровались, и никто ничего не спросил, — потому что в селе про такое не спрашивают, если человек сам не начал.
Лобанов подошёл к нему сам.
— Кузнецов.
— Здесь.
— Два дня прогула. Я записал.
— Пиши.
— Уже написал. Пойдёшь объясняться в контору.
— Пойду.
И он пошёл, в тот же день, в обед, и сидел там у Гаврилыча, и написал объяснительную, в которой было четыре строчки: что двадцатого и двадцать первого августа на работу не вышел, что причины уважительной нет, что впредь обязуется.
Мне её потом Зина показала.
Почерк был крупный, ровный, армейский.
Премиальных его лишили за август целиком, и это было рублей сорок.
А со мной вышел отдельный разговор.
Лобанов подошёл ко мне двадцать третьего вечером, у мастерской.
— Штурвального менять будешь?
— Не буду.
— Лыткин.
— Не буду, Иван Степаныч.
Он постоял.
— На него в сентябре ещё товарищеский суд повесят. — Пыжов уже говорил. Ему случай нужен для отчётности.
— Пусть вешают.
— Ты понимаешь, что ты с ним рядом стоишь?
— Понимаю.
— И чего?
— И ничего.
Лобанов пожал плечами.
— Ну смотри.
Выговорил он это без всякого нажима, и я потом думал, что он, может быть, даже одобрил, но проверить это было невозможно, потому что Лобанов такого никогда не говорит.
Дни ему записали.
Премии лишили. В сентябре Пыжов действительно попробовал вынести на товарищеский суд, и не вынес, потому что уборка и всем было не до того.
С комбайна я его не снял.
Мы с ним доработали до конца уборки, до третьего октября, и за это время он не пропустил ни одного дня, и сделал мне решето, и в сентябре, когда я сорвал спину, две смены отработал за меня один.
Про то, что было в августе, мы не говорили никогда.
Ни в сентябре, ни зимой, ни потом.
Про армию он мне за всю уборку рассказал ровно одну вещь.
Он рассказал, что хлеб им привозили раз в три дня и что он к такому привык, и что теперь свежий кажется ему сырым.
Я ответил, что у нас тоже так пекут — раз в неделю, а потом сушат.
На этом разговор кончился, и мы пошли смотреть решето.