К книге
Механизатор 82 том 2Глава 13
39%
Глава 13
13

К середине августа я перестал считать дни.

Это со мной случается на второй неделе уборки и, наверное, со всеми: сначала ты помнишь, какое сегодня число и сколько убрано, а потом остаётся только «сегодня» и «вчера было хуже».

Ели мы в поле три раза.

Спали по пять часов. Мылись через день, потому что баню топить некогда, а речка по дороге. Рубаху я менял, когда мать отбирала.

Тело к середине уборки приходит в странное состояние.

Оно перестаёт болеть — не потому, что привыкло, а потому, что боль становится фоном и её больше не слышно. Мозоли на ладонях сходятся в одну, руки к вечеру не разгибаются до конца, и ты их разгибаешь другой рукой. Спишь ты сразу и без снов. Ешь всё, что дадут, стоя, за четыре минуты.

Худеть я в тот август перестал, потому что худеть было уже не с чего.

Мать меня взвесила в конце июля на весах на току — семьдесят четыре, — и потом ещё раз в сентябре, и было семьдесят два, и она из-за этих двух килограммов пилила меня три дня.

Семнадцатого мы вышли на восьми комбайнах.

Восемь из одиннадцати на ходу — это, между прочим, много: в прошлом году к этому числу ходило шесть.

Штурвальным ко мне посадили Саньку Кузнецова.

Как это вышло, надо объяснить.

Санька с первого числа возил зерно — третьим шофёром, на старом ГАЗ-51, который в хозяйстве держали как раз для таких случаев. Возил он хорошо и без разговоров. Но прав у него не было.

Категория у него была армейская, и по ней в районе полагалось получить наши, гражданские, и это заняло бы недели три, если ездить и просить.

Ездить и просить было некогда.

Двенадцатого его сняли с машины — приехал районный инспектор смотреть путёвки, и Гаврилыч заранее убрал всё, что могло вылезти.

И Санька остался никем.

Вот с этого момента и началось то, что я потом про себя называл «Санькиным вопросом».

Оформить его было некуда.

Тракторист — нужны корочки, у него нет. Шофёр — то же самое. Скотник — есть место, но это скотник. Разнорабочий — есть, восемьдесят рублей. Слесарем в мастерскую — Сомов сказал, что возьмёт, но только с сентября и учеником.

Учеником.

Двадцать один год, орден, два года службы, и в родном колхозе для него есть три позиции: разнорабочий, скотник и ученик слесаря.

Штурвальным его взял я.

Штурвальный — это помощник комбайнёра: смотрит за жаткой, за шнеками, лазает чистить, работает вместо тебя, когда ты спишь два часа в валке. В уборку берут кого попало, обычно школьников.

Оформили его помощником комбайнёра на период уборки.

Восемьдесят пять рублей плюс премиальные с намолота.

Работал он хорошо.

Скажу больше: он работал лучше всех, кого я за две жизни брал штурвальным.

Он не спрашивал дважды. Показал один раз — делает. Не ныл, не курил лишнего, воду приносил без напоминания. Когда я на четвёртый день заснул в кабине сидя, он не стал меня будить, а сам довёл загонку до конца, и я проснулся от того, что мы стоим, а бункер полный.

Молчал он много.

Не мрачно, а как молчат люди, которым просто нечего добавить: спросишь — ответит, пошутят — усмехнётся, и опять тихо.

Один раз он меня удивил.

Мы стояли на краю, ждали машину, и я от нечего делать пожаловался, что решето забивается и что надо было ставить другое, а этого другого нет.

Санька походил вокруг, посмотрел и наконец подал голос:

— А если полосой заварить и потом просверлить?

— Чем сверлить?

— Так у деда в кузне сверлилка.

И на другой день он это сделал, вечером, сам, никого не спрашивая, и решето стало держать.

Я его тогда похвалил, и он смутился так, что стало неловко нам обоим.

А в селе он был Санька Кузнецовой.

Вот это надо сказать отдельно, потому что тут вся история.

Ему двадцать один год, у него на пиджаке орден, о котором до сих пор говорят, — и при этом в селе он никто, потому что в селе человек становится кем-то не по ордену, а по тому, что он делает и чей он.

А делать он ничего не начал.

И он был чей: Кузнецовой сын. Живёт у матери, ест у матери, спит в маленькой комнате, где спал до армии. Мать его будит. Мать стирает.

К нему обращались ласково.

Ласково и немножко сверху, как к парню, который вот-вот определится.

— Санёк, сбегай.

— Санёк, подержи.

— Кузнецова, а твой чего думает делать-то?

Этот последний вопрос ему задавали, по-моему, раз двадцать за август, и задавали его при нём, обращаясь к матери.

Один раз я это видел целиком.

Мы зашли в сельпо после смены — он за папиросами матери, я за спичками, — и там стояла очередь человек в шесть, и в очереди стояла его мать.

Кузнецова обрадовалась и стала его подзывать.

— Сань! Сань, иди сюда, я тут стою!

Он подошёл.

Клавдия за прилавком в это время отпускала кому-то крупу и разговаривала одновременно, и, увидев их вдвоём, спросила поверх весов:

— Валь, а твой чего думает-то делать? В город не собирается?

— Куда ему в город.

— А чего? Толик вон собирается.

— Толику дед поможет, у него в городе брат.

— А твой?

— А мой при мне будет.

Он стоял рядом.

Он стоял в полуметре от них, взрослый мужик, в сапогах, чёрный от пыли, и его обсуждали в третьем лице, и он в это не вмешивался, потому что вмешиваться было бы странно: разговаривают-то не с ним.

Клавдия его наконец заметила.

— Санёк, ты чего молчишь?

— А чего говорить.

— Ну как чего. Про себя расскажи.

— Нечего рассказывать.

— Скромный, — одобрила Клавдия и отвернулась к весам.

Он в такие минуты не менялся в лице.

Он вообще ни разу не показал, что это его задевает, и я до сих пор не знаю, задевало или нет, — знаю только, что Пыжов в третий раз подошёл насчёт выступления в клубе и на этот раз получил не «не», а «отстань».

Загорелось девятнадцатого, часа в три.

Стерня в тот год стояла сухая, как порох: дождя не было с четвёртого, и трава по краям загонки хрустела под ногой.

Причину потом не установили.

Скорее всего, искра из выхлопа: у Гнидина на «Ниве» с июля не было искрогасителя, и он про это знал, и все про это знали, и Веник ему это писал в тетрадку одиннадцатого числа.

Пошло от края.

Сначала это выглядело безобидно: полоска дыма метрах в двухстах, и Дудник даже крикнул что-то весёлое. Через минуту дым стал белым и широким. Через две — с той стороны потянуло, и я увидел, как огонь идёт по стерне низом, быстро и без пламени, только волной.

По сухой стерне при ветре огонь идёт со скоростью человека.

Он идёт быстрее, чем ты бежишь с ведром.

А в двухстах метрах за очагом лежали валки — сто двадцать гектаров скошенного ячменя, которые мы третий день ждали подобрать.

Дальше было десять минут, которые я помню плохо и по кускам.

Помню, что я заорал в кабину «пахать!» и что Санька уже прыгал вниз.

Помню, что мы отцепили жатку — вдвоём, за минуту, чего в нормальный день делается за четверть часа, — и что я погнал комбайн вкруговую, чтоб гусеницами придавить полосу, и что от этого толку было мало.

Помню Гнидина, который бегал с телогрейкой и бил по огню, и телогрейка у него загорелась.

Помню, как пришёл трактор Сорокина с плугом и стал резать полосу поперёк.

А остальное делал Санька.

Он сделал вот что.

Он оценил ветер — не подумал, а именно оценил, за секунду, встав и посмотрев на дым, — и побежал не к огню, а от огня, к валкам, метров двести, и там начал растаскивать крайний валок вилами, которые взял из вагончика по дороге, и разорвал его в двух местах.

Потом он вернулся и заорал.

Заорал он на мужиков, которые все толпились у очага, и заорал так, что все повернулись, — коротко, зло, с матом, и с полной ясностью, кому куда.

— Двое к валкам! Гнида, брось телогрейку, беги за трактором! Дудник, воду с бочки — на валки, не сюда! Здесь не потушим, здесь только резать!

И его послушались.

Тридцатилетние и пятидесятилетние мужики послушались двадцатиоднолетнего Кузнецовой Саньку, потому что он в эту секунду был единственный, кто говорил как человек, знающий, что делать.

Мишка в этой истории тоже поучаствовал.

Он приехал на бочке с водой в самый разгар, соскочил, оценил обстановку и первое, что сделал, — снял с себя рубаху и намочил её в бочке.

Потом он с этой рубахой пошёл на огонь.

Через минуту он вернулся без рубахи и сказал, что она сгорела.

— Как сгорела?

— Так. Я ей махнул, а она вспыхнула.

— Мишк, она ж мокрая была.

— Она высохла, — объяснил Мишка. — Пока я шёл.

Дальше он таскал воду вёдрами и таскал честно, и к концу был мокрый, чёрный и совершенно счастливый, потому что событие.

Про сгоревшую рубаху он рассказывал до октября, и рубаха с каждым разом была всё новее.

Валки мы отстояли.

Стерни сгорело гектаров восемнадцать, и на этом всё встало: Сорокин пропахал полосу, ветер к четырём сел, и огонь дошёл до пахоты и лёг.

Никто не пострадал.

У Гнидина сгорела телогрейка и обгорели брови, и он потом две недели ходил с удивлённым лицом.

Когда всё кончилось, стояли и курили.

Всем было хорошо той специальной весёлостью, какая бывает после общей опасности, когда обошлось: говорили громко, перебивая, каждый рассказывал, как он бежал и что видел.

Санька стоял в стороне.

Он стоял у комбайна, чёрный, в прогоревшей на плече рубахе, и вытирал руки о штаны, и вытирал долго, хотя они были уже вытерты.

Прохоров подошёл к нему и хлопнул по спине.

— Ну ты, Санёк, дал!

Санька кивнул.

— Ты где так научился?

Пауза была короткая.

Она была секунды в полторы, и её никто, кроме меня, не заметил, потому что все вокруг разговаривали.

— Не знаю.

— Ну ты даёшь.

— Я пойду умоюсь.

И он пошёл к бочке.

Больше я его в тот день не видел.

Веник приехал в седьмом часу и всех опрашивал.

Он приехал на велосипеде, слез у сгоревшей полосы, обошёл её по кругу, что-то мерил шагами и записывал, а потом стал спрашивать: кто где стоял, кто первый увидел, откуда пошло, был ли ветер и с какой стороны.

Мужики отвечали неохотно.

Всем хотелось курить и рассказывать друг другу, как оно было, а не отвечать по пунктам человеку с тетрадкой.

Потом он дошёл до Гнидина.

— Иван Матвеевич. У вас на комбайне искрогаситель?

Гнидин с обгоревшими бровями посмотрел на него.

— Чего?

— Искрогаситель на выхлопной трубе.

— Нету.

Ганин перелистнул тетрадку назад.

Он листал недолго — страницы четыре, — и нашёл, и повернул её так, чтоб было видно.

— Одиннадцатое августа, — прочитал он. — «СК-5 „Нива“, инв. № 7, механизатор Гнидин И. М. Отсутствует искрогаситель на выхлопном тракте. Срок устранения — до начала обмолота».

Стало тихо.

Стало тихо не потому, что кто-то испугался, а потому что все посчитали то же самое, что и я: восемнадцать гектаров стерни, сто двадцать гектаров валков в двухстах метрах, горящая телогрейка и восемь дней между записью и пожаром.

— Так его же нету, — отозвался наконец Гнидин. — Искрогасителя. Нигде нету.

— Я знаю. Их нет на складе с восьмидесятого. Я подавал заявку в июле.

— И что?

— И их всё равно нет.

Он закрыл тетрадку.

— Я записываю не чтобы вас наказать, — проговорил он в пространство, ни к кому не обращаясь. — Я записываю, чтобы было записано.

Мужики промолчали.

Никто над ним в тот вечер не пошутил ни разу, и это было впервые с июня.

Он ушёл с поля где-то между пятью и шестью.

Никто не заметил, потому что вечером после пожара на загонке был бардак: кто-то ехал за жаткой, кто-то смотрел, сколько сгорело, приехал Лобанов, потом приехал Тимофеев, потом приехал Веник с тетрадкой и всех опрашивал.

Хватились в восемь.

Я думал, он у бочки, а у бочки его не было; пошёл посмотреть в вагончике — тоже нет.

Комбайн я в тот вечер дочищал один и лёг в двенадцать.

Двадцатого он не вышел.

Двадцать первого тоже.

На третий день это стало прогулом.

Прогул в уборочную — вещь серьёзная. За него снимают, лишают премиальных, ставят на правление, а если человек молодой и это первый раз — таскают по товарищескому суду, чтоб другим неповадно.

Лобанов записал.

Он записал двадцатое и двадцать первое, оба дня, в свою синюю тетрадь, и вписал он их не со зла, а потому что он их всегда записывает, всем и всегда, за это его полсела и ненавидит.

Двадцать второго, в понедельник, на разводе он это озвучил.

— Кузнецов. Два дня.

Тридцать человек молчали.

— Он вернётся, — сказал я.

— Вернётся — хорошо. — Лобанов закрыл тетрадь. — Дни всё равно стоят.

Он был прав.

Дома в это время шла свадьба.

То есть свадьбы, конечно, не шло, до неё было ещё месяц с лишним, — но дома у нас с начала августа только про неё и было.

Мать вела учёт.

У неё в буфете лежал тетрадный лист, сложенный вчетверо, и на нём в столбик: кого звать, у кого столы, у кого посуда, кто печёт, сколько вина. Список звать перевалил за восемьдесят человек и продолжал расти, потому что каждую неделю выяснялось, что кого-то забыли и что не позвать его нельзя.

Платье шила Тимофеевна.

Людка ходила к ней на примерки три раза, и после третьей мать пришла с фермы и рассказывала мне про рукав минут двадцать, а я в это время ел и, честно говоря, засыпал.

Виделись мы с Людкой в августе, если считать по-настоящему, раза четыре.

Уборка — это до темноты, а сельпо закрывается в восемь.

Двадцать первого, в воскресенье, она сама пришла на стан с бидоном.

Привезла на велосипеде компот и пирожки, потому что «вы там жрёте одну кашу», и полчаса сидела с нами под навесом, и мужики при ней шутили осторожно, как шутят при чужой невесте, хотя она была не чужая.

Потом мы отошли к тополям.

— Двадцать четвёртое через месяц.

— Через месяц и три дня.

— Считаешь, значит.

— Считаю.

Она сорвала лист и стала его вертеть.

— Мать твоя восемьдесят два человека насчитала.

— Много.

— Много, — согласилась Людка. — Петь.

— М.

— Ты хоть один день возьмёшь?

— Возьму.

— Один?

— Люд.

— Я не про то, — заторопилась она. — Я понимаю, что хлеб. Я просто спросила.

Она бросила лист.

— Ладно. Поеду, а то темнеет.

И уехала, и я стоял и смотрел, как она едет по полевой дороге на велосипеде с пустым бидоном на руле, и не пошёл её провожать, потому что через двадцать минут надо было заводиться.

К Кузнецовым я пошёл в понедельник вечером.

Двор был обыкновенный: телега, поленница, гусак, который на меня даже голову не повернул, потому что своих он не трогает.

Кузнецова доила.

Она услышала, как я вошёл, и не остановилась, а докончила, и вынесла ведро, и только потом посмотрела на меня.

— Здравствуй, Петя.

— Здравствуйте, тёть Валя.

— Он в сарае.

Вот и весь разговор, если по словам.

Но она сказала «он в сарае» сразу, без «а зачем тебе» и без «кого тебе», — то есть она знала, зачем я, и знала с самого начала, и, скорее всего, ждала, что кто-нибудь придёт.

— Три дня там?

— Три.

— Ест?

— Носила. — Кузнецова переставила ведро. — Ест.

Она посмотрела в сторону сарая и потом на меня, и лицо у неё было спокойное, доярское, обветренное.

— Он и в июне два раза так.

— Как?

— Так. — Она подняла ведро. — Уйдёт и сидит. Потом выйдет и ничего.

И пошла в дом.

Санька сидел на чурбаке у стены, в темноте.

Сарай был сеновальный, полупустой, пахло сеном и курами, и сквозь щели в досках шли полосы вечернего света.

Он на меня посмотрел и не встал.

Я сел напротив, на перевёрнутое ведро.

Мы просидели молча минуты три.

Я, честно говоря, ехал сюда с заготовленным разговором — что подвёл, что уборка, что два дня, что мужики, что мать, — и всё это у меня вылетело, как только я его увидел.

Потому что сидеть в сарае три дня взрослому мужику незачем.

Совсем незачем. Он не пил — я бы почуял. Он не болел. Он не прятался, потому что его никто не искал. Он просто сидел на чурбаке в темноте, и ему, по-видимому, было там лучше, чем снаружи.

— Комбайн стоит.

— Знаю.

— Два дня записали.

— Знаю.

Опять помолчали.

— Ты вернёшься?

Он думал секунд десять.

— Верну́сь.

— Завтра?

— Завтра.

И всё.

Я не спросил ни одного вопроса из тех, которые полагалось задать. Не спросил «что случилось», не спросил «ты чего», не спросил «может, тебе к врачу».

Я знал слово.

У меня в голове лежало готовое слово из другого времени — с приставкой и с корнем, — и в моё время это слово знала каждая собака, и по нему писали книжки, и были специальные люди, к которым за этим ходят.

И толку от этого слова тут было ровно на копейку.

Ни врача, ни специальных людей, ни книжек. Сарай, чурбак, мать носит поесть и молчит, и через три дня выйдет и ничего.

— Санёк.

— Ну.

— Ты про пожар не думай.

Он поднял голову.

Сказал я это наугад, потому что надо было хоть что-то, и, кажется, попал, потому что он посидел ещё немного и потом всё-таки сказал:

— Я на них наорал.

— Наорал.

— Не по делу.

— По делу. Ты один сообразил про валки.

Он опять замолчал.

— Я потом стоял, — выговорил Санька, — и не мог вспомнить, чего я им кричал.

— Я тебе завтра скажу.

Он посмотрел на меня в темноте.

Потом кивнул.

Я встал, и мы вышли, и он проводил меня до калитки, что было уже почти нормально.

Двадцать третьего он вышел на развод.

Вышел он первым, ещё до всех, и стоял у ворот, и все проходили мимо и здоровались, и никто ничего не спросил, — потому что в селе про такое не спрашивают, если человек сам не начал.

Лобанов подошёл к нему сам.

— Кузнецов.

— Здесь.

— Два дня прогула. Я записал.

— Пиши.

— Уже написал. Пойдёшь объясняться в контору.

— Пойду.

И он пошёл, в тот же день, в обед, и сидел там у Гаврилыча, и написал объяснительную, в которой было четыре строчки: что двадцатого и двадцать первого августа на работу не вышел, что причины уважительной нет, что впредь обязуется.

Мне её потом Зина показала.

Почерк был крупный, ровный, армейский.

Премиальных его лишили за август целиком, и это было рублей сорок.

А со мной вышел отдельный разговор.

Лобанов подошёл ко мне двадцать третьего вечером, у мастерской.

— Штурвального менять будешь?

— Не буду.

— Лыткин.

— Не буду, Иван Степаныч.

Он постоял.

— На него в сентябре ещё товарищеский суд повесят. — Пыжов уже говорил. Ему случай нужен для отчётности.

— Пусть вешают.

— Ты понимаешь, что ты с ним рядом стоишь?

— Понимаю.

— И чего?

— И ничего.

Лобанов пожал плечами.

— Ну смотри.

Выговорил он это без всякого нажима, и я потом думал, что он, может быть, даже одобрил, но проверить это было невозможно, потому что Лобанов такого никогда не говорит.

Дни ему записали.

Премии лишили. В сентябре Пыжов действительно попробовал вынести на товарищеский суд, и не вынес, потому что уборка и всем было не до того.

С комбайна я его не снял.

Мы с ним доработали до конца уборки, до третьего октября, и за это время он не пропустил ни одного дня, и сделал мне решето, и в сентябре, когда я сорвал спину, две смены отработал за меня один.

Про то, что было в августе, мы не говорили никогда.

Ни в сентябре, ни зимой, ни потом.

Про армию он мне за всю уборку рассказал ровно одну вещь.

Он рассказал, что хлеб им привозили раз в три дня и что он к такому привык, и что теперь свежий кажется ему сырым.

Я ответил, что у нас тоже так пекут — раз в неделю, а потом сушат.

На этом разговор кончился, и мы пошли смотреть решето.

Предыдущая главаГлава 13 из 33Следующая глава