Солярка кончилась двадцать шестого августа.
Не вся — на два дня оставалось, — но лимитная, та, которую нам в начале месяца выделили дополнительно по бумаге с продовольственным суверенитетом.
Точнее сказать, она не кончилась. Она не началась.
Бумага у нас была на руках с четвёртого. По этой бумаге мы имели право получить сорок восемь тонн дизельного топлива сверх основного лимита. Первую партию, восемнадцать тонн, привезли восьмого, и на этом всё.
К двадцать шестому мы убрали две тысячи двести гектаров из четырёх с половиной тысяч.
Половину. За двадцать шесть дней.
Это, между прочим, было хорошо — в прошлом году к этому числу было тысяча девятьсот, — и все ходили довольные, и Аркадий Павлович на планёрке пообещал, что если так пойдёт, то к двадцатому сентября закроемся.
Так, разумеется, не пошло.
Погода до двадцать пятого стояла как по заказу, а двадцать шестого с утра затянуло, и потянул северо-западный, и на горизонте встала та ровная серая полоса, которую у нас читают без всякого барометра.
Мужики на разводе смотрели в ту сторону и молчали.
Я в то утро проснулся оттого, что заныло правое плечо.
Плечо у меня начало ныть на третьей неделе — от рычага, — и с двадцатого числа оно ныло на перемену погоды, и я поймал себя на том, что в двадцать три года у меня появилась примета, по которой в шестьдесят живут все.
Двадцать шестого я поехал на нефтебазу сам.
Нефтехозяйство у нас за селом, на выезде к трассе.
Обвалованная площадка, четыре горизонтальных резервуара, насосная, две колонки, будка и забор из штакетника, через который перелезет ребёнок. Всё это хозяйство держит один человек.
Кузьмин Николай Егорович, пятьдесят четыре года, заведующий нефтескладом с семьдесят четвёртого.
Он сидел в будке и пил чай.
— О, Петя. Заходи.
Будка у него была обжитая до последнего гвоздя: диванчик, стол, электроплитка, приёмник, календарь с лошадью и шкафчик, в котором, я знал, всегда что-то есть.
— Николай Егорыч, мне солярка.
— Тебе всем солярка, — согласился Кузьмин. — Садись, чаю налью.
— Мне не чаю.
— Чаю, чаю. Ты сядь сначала.
Я сел, потому что с Кузьминым иначе не получается.
Он налил, придвинул сахар, сел напротив и посмотрел на меня доброжелательно — а смотрел он всегда доброжелательно, у него другого выражения лица не было, и в этом заключалась основная сложность.
— Сколько тебе?
— Мне не мне. Мне по лимиту. Тридцать тонн у нас в бумаге не выбрано.
— Знаю.
— И?
— И нету.
— Как нету? Бумага есть.
— Бумага есть, — согласился он. — Топлива нет. — Он отхлебнул. — Ты, Петя, взрослый человек. Ты понимаешь разницу между «выделено» и «отгружено»?
Разницу я понимал прекрасно.
Разница была в том, что районная нефтебаза отгружает по своим остаткам, а остатков в конце августа у неё нет, потому что август, и потому что все убирают, и потому что всем выделено.
— Николай Егорыч, а вы звонили?
— Звонил.
— И?
— И сказали: в сентябре.
— В сентябре мне не надо. В сентябре я или убрал, или не убрал.
Кузьмин покивал.
— Правильно рассуждаешь.
Он допил, поставил кружку и посмотрел в окно.
— Восемь тонн я тебе на той неделе найду. Из своего остатка. Оформим потом.
— Как «из своего»?
— Так. Из своего.
И вот на этом месте у меня, как всегда, кончались вопросы.
Потому что «из своего остатка» — это значило, что где-то у Кузьмина есть восемь тонн, которых по документам быть не должно, и что он мне их даст, и что мы уберём эти двести гектаров, и что все останутся довольны.
И потому что зимой я уже насчитал ему сорок тонн и получил ответ.
— Спасибо, Николай Егорыч.
— На здоровье.
Он проводил меня до двери.
— Петя.
— Да?
— Ты своему очкарику скажи, чтоб он ко мне не ходил, — попросил Кузьмин доброжелательно. — Он мне уже дважды звонил.
Про то, что Веник дойдёт до нефтехозяйства, я знал с первого августа.
Он объявил это тогда при мужиках, на загонке, и я это слышал, и с тех пор оно у меня лежало где-то с краю, как лежит невыключенный утюг.
Уборка его задержала.
В августе его гоняли по полям: инструктажи, огнетушители, стан, ток, весовая, — и до нефтехозяйства он добрался только в последних числах.
Двадцать восьмого он пришёл ко мне сам.
Пришёл вечером, к дому, с портфелем, и мать его немедленно усадила и накормила, потому что за лето она его определила в разряд «его надо кормить».
Мы вышли на крыльцо.
— Пётр Сергеевич. Я во вторник иду на нефтесклад.
— Не ходи.
Он поправил очки.
— Почему?
— Потому что не надо.
— Это не ответ.
Я в очередной раз убедился, что разговаривать с Ганиным — это как объяснять что-то через стекло.
— Эдуард. Смотри. — Я сел на ступеньку. — Ты идёшь по охране труда. Что ты там будешь смотреть?
— Обвалование, заземление, молниезащиту, состояние насосной, средства пожаротушения, освещение, наличие поддонов под колонками, журнал отпуска, порядок хранения.
— Вот и смотри это.
— Я это и буду смотреть.
— Только это.
Он помолчал.
— Пётр Сергеевич, вы что-то знаете?
— Я знаю, что у Кузьмина всё в порядке будет по твоей части. — Обваловка есть, огнетушители есть, поддоны он тебе за ночь поставит. Ты напишешь две строчки замечаний, он их устранит, и все будут довольны.
— Тогда почему вы говорите «не ходи»?
— Потому что ты не остановишься на двух строчках.
Он посмотрел на меня очень внимательно.
— Это, — отозвался Ганин, — верное наблюдение.
И ушёл, и это был первый раз.
Пошёл он тридцатого, во вторник, и я его туда отвёз, потому что на летучке всё равно ехал в ту сторону.
Кузьмин встретил его как родного.
Я это видел собственными глазами: он вышел из будки, пожал руку, назвал по имени-отчеству, повёл показывать и всю дорогу что-то объяснял.
Обваловку показал.
Огнетушители показал — четыре штуки, все заряженные, с бирками. Ящик с песком показал. Заземление показал, и оно у него, надо сказать, было в идеальном состоянии, потому что Кузьмин не дурак и знает, где горит.
Поддоны под колонками стояли.
Стояли они, судя по свежей краске, со вчерашнего дня, но стояли.
Показывал он с удовольствием.
— Вот обваловка. Метр двадцать, по нормативу метр. Вот песок — ящик, полный, я его в июле обновлял. Вот щит: багор, лопата, ведро конусное, кошма. Кошму пощупай, она новая.
— Я вижу.
— Ты щупай, щупай. Кошма — это самое дорогое. Её нигде нет.
— Откуда у вас кошма?
— Достал.
Ганин записал слово «достал» и потом, по-моему, сам не понял зачем.
— Николай Егорович, а курят у вас тут?
— Не курят.
— Совсем?
— Совсем. — Кузьмин показал на будку. — Курят там, у меня, и то с открытой дверью. У меня тут двадцать лет ни одной искры, Эдуард Вениаминович. Ни одной.
Это была чистая правда, и я мог бы подтвердить.
Нефтесклад у Кузьмина был единственным объектом в хозяйстве, где всё было в порядке по-настоящему, а не к приезду комиссии, — потому что он тут сидел один, и в случае чего гореть было бы ему.
Ганин всё это записал.
Записал он и хорошее, и плохое, а плохого набралось немного: перегоревшая лампочка над насосной, отсутствие второго комплекта ключей и то, что в журнале отпуска за июль пропущены три дня.
И вот на этих трёх днях всё и началось.
Механика была такая.
По нормативу заполнение резервуара не должно превышать определённой доли объёма — из-за расширения при нагреве. Чтобы это проверить, надо знать, сколько в резервуаре сейчас.
Ганин попросил замерить.
Кузьмин ответил, что замерить можно, конечно, только зачем.
— Мне нужно фактическое количество, — объяснил Ганин. — Иначе я не могу написать про степень заполнения.
— Так напиши, что в норме.
— Я не могу написать того, чего не проверил.
Кузьмин посмотрел на него, потом на меня.
Я стоял у летучки метрах в двадцати, курил и слушал, и Кузьмин на меня посмотрел так, будто я тут при чём-то.
— Ну замеряй.
Замеряли метроштоком.
Это простая вещь: деревянная рейка с делениями, опускаешь в люк до дна, вынимаешь, смотришь мокрый след и по таблице переводишь сантиметры в тонны. Дело на двадцать минут.
Ганин лазил по всем четырём.
Он лазил аккуратно, в перчатках, замерял по два раза и записывал в столбик, и было в этом что-то неотвратимое, как в часах.
Потом он попросил книгу учёта.
Мужики про это узнали к вечеру и очень веселились.
Мишка изложил на стану версию, в которой Веник залез в резервуар целиком и его оттуда доставали верёвкой.
— Мишк, там люк на двадцать сантиметров.
— А он тощий!
Ржали до слёз.
Ржали не потому, что понимали, что происходит, а потому, что городской очкарик лазил с палкой по бочкам, и палка называется смешным словом.
Слово «метршток» Мишка выучил с третьего раза и потом две недели вставлял его куда попало.
— Мишк, подай ключ.
— Метршток?
— Ключ на семнадцать.
— Понял. Метршток.
Дробот на это один раз посмотрел на него так, что Мишка обиделся и объяснил всем, что Дробот стал зазнаваться, потому что поёт.
А в тот же вечер гусак взял реванш.
Веник ехал с нефтесклада на велосипеде, устал и поехал медленно, и гусак его достал у самого поворота — вышел из-за угла в лоб, и Веник затормозил, а гусак пошёл на переднее колесо.
Кончилось тем, что Веник слез и повёл велосипед в поводу, обходя по канаве.
— Инженер спешился, — объявил Мишка на другое утро. — Это уже серьёзно.
Я не смеялся.
Я в тот вечер сидел на стану, ел кашу и очень хорошо себе представлял, что там сейчас складывается в столбик.
Он принёс мне акт первого сентября.
Принёс домой, вечером, и опять мать его накормила, и опять мы вышли на крыльцо, и он достал из портфеля папку.
Акт был на пяти листах.
Первые четыре — по охране труда, всё как положено: девять пунктов замечаний, сроки, ответственные. Освещение, ключи, журнал, обтирочный материал, знаки безопасности.
Пятый лист был другой.
На пятом листе стояла таблица.
Четыре строки — по числу резервуаров. Три графы: «по данным книги учёта», «фактически по замеру», «отклонение». Даты, подписи не было, стояло «замер произведён в присутствии зав. нефтескладом Кузьмина Н. Е.».
Отклонение по сумме составляло одиннадцать тонн триста килограммов.
Я прочитал это дважды и положил папку на колени.
— Кузьмин подписал?
— Присутствовал. Подписывать отказался.
— А ты?
— А я зафиксировал отказ.
Ну конечно.
— Эдуард. Что ты собираешься с этим делать?
— Направить.
— Куда?
— Первый экземпляр председателю. Второй — в районное объединение «Сельхозтехника», по подчинённости нефтехозяйства.
— Не отправляй второй.
Он поднял голову.
— Почему?
— Потому что первого хватит.
— Не хватит. Первый ляжет в папку.
Тут он был прав, и мы оба это знали.
Я закурил и стал соображать, как объяснить человеку то, что объяснить нельзя.
— Слушай меня. Одиннадцать тонн — это не Кузьмин.
— В каком смысле?
— В прямом. Кузьмин их не выпил и не увёз к себе в огород. Он их прокрутил.
— Что значит «прокрутил»?
— Значит, обменял. — Я говорил медленно, потому что подбирал. — Ты знаешь, откуда у нас в июне взялись одиннадцать огнетушителей?
— Я их выбил по заявке.
— Ты их выбил по заявке, а привезли их потому, что Кузьмин съездил и договорился. И трубу на ферму в прошлом году так привезли. И шифер на склад. И стекло для клуба.
Ганин молчал.
— Их нет по фондам. Их нет вообще, ни по каким фондам, и не будет. И есть человек, который умеет менять солярку на то, чего нет. И часть при этом остаётся у него. И все это знают, включая председателя, включая Гаврилыча и включая, между прочим, меня.
— И вас это устраивает?
Вот на это надо было отвечать честно.
— Нет. Меня это не устраивает. Меня это устраивает ровно настолько, насколько меня устраивает, что в сентябре у нас будет чем убирать.
Он думал долго.
Он снял очки, протёр их, надел и посмотрел на тёмный огород.
— Я понял. Это не про Кузьмина.
— Не про Кузьмина.
— Это устройство.
— Считай, что да.
— То есть, — Ганин говорил медленно, — если убрать Кузьмина и поставить честного человека, честный человек через год будет делать то же самое, потому что иначе не будет ни труб, ни шифера.
— Примерно.
— Значит, — выговорил он, — это системная проблема.
Я кивнул.
Кивнул я машинально, потому что человек наконец-то понял, что я ему полчаса объяснял, и я в эту секунду испытал самое обыкновенное облегчение.
Потом я сообразил, чьи это слова.
Слов таких в тысяча девятьсот восемьдесят третьем году не говорят. Говорят «недостатки», «отдельные факты», «имеющие место быть». А «системная проблема» — это оттуда, из другого времени, где так называют всё подряд, чтоб никого конкретно не назвать.
Я это выложил ему сам, минут пять назад, другими словами.
А он подобрал.
Второго сентября он отправил оба экземпляра.
Первый — председателю, через канцелярию, под роспись.
Второй — заказным, с уведомлением, в район.
Я узнал об этом третьего, случайно, от Клавдии, потому что почта у нас в одном помещении с сельпо и потому что Клавдия видит всё.
— Твой очкарик опять письмо слал.
— Куда?
— В район. С уведомлением. Пятнадцать копеек.
Копию первого экземпляра я увидел четвёртого, у Зины.
Она мне его не показывала — он лежал у неё на столе, а я стоял рядом и читал вверх ногами, и она это видела и не перевернула, как в прошлом году.
Пятый лист был на месте.
А под таблицей, в выводах, стояло:
«Выявленное отклонение фактических остатков от данных учёта носит системный характер и не может быть устранено мерами дисциплинарного воздействия в отношении отдельного работника».
Я это прочитал три раза.
— Лыткин, — окликнула Зина, не поднимая головы. — Вы это читаете или запоминаете?
— Читаю.
— Хорошо читается?
— Хорошо.
Она перевернула лист сама.
— «Системный характер», — прочитала она вслух. — Знаете, что будет?
— Что?
— Дисциплинарным воздействием район бы обошёлся. Выговор, недостача, возмещение. — Зина сложила руки. — А на «системный характер» надо реагировать системно. То есть комиссией.
Вот тут мне первый раз за всё лето стало не смешно.
Не страшно. Не стыдно. Именно не смешно — как когда в шутке вдруг слышишь железо.
Я четыре месяца ронял эти слова с удовольствием и вёл им счёт. Импортозамещение — три дня. Отрицательный рост — сразу, Сычёва подхватила на лету. Продовольственный суверенитет — три дня и шестьдесят процентов лимита.
Все три раза слово падало и лежало.
А это подобрал человек, который не понимает, что делает, и вложил в бумагу, которая уже уехала, и вернуть её нельзя ни за какие деньги, потому что она заказная и с уведомлением.
И самое паршивое.
Я эту фразу произнёс, чтобы Кузьмина не тронули.
Я хотел сказать: не в человеке дело. А в бумаге получилось: одним человеком не обойтись.
Дожди пошли пятого.
Пошли они не ливнем, а тем самым сентябрьским способом, который у нас хуже ливня: сеет двое суток подряд, мелко и ровно, зерно набирает влажность, комбайны стоят, а поле раскисает так, что на нём вязнет гусеничный.
Пятого и шестого не работали вовсе.
Седьмого вышли к обеду, взяли часа четыре и опять встали.
Ток забился сырым зерном. Сушилку, ту самую, которую боялись включать, включили, и она проработала девять часов и встала, и Сомов с Мещеряковым сидели в ней до трёх ночи.
За четыре дня мы взяли восемьдесят гектаров.
Восемьдесят вместо четырёхсот.
Восьмого вечером я сел на крыльце и посчитал в столбик, как считают все, и получилось у меня, что при такой погоде мы кончим в первых числах октября, а при плохой — в середине.
Потом я посчитал ещё раз, надеясь ошибиться.
Не ошибся.
Мать в тот вечер разговаривала со мной про столы.
Она сидела с тетрадным листом и говорила, что у Тюриных стол длинный, но Верка его не даст, потому что он клубный, а у Сорокиных стол хороший, но Сорокина не пойдёт, если позвать Кузнецову.
— Мам.
— Что?
— Ты пока со столами не спеши.
Она отложила лист.
— Это почему?
— Дожди.
Мать посмотрела на меня очень внимательно.
Она смотрела так секунд пять, и я эти пять секунд выдержал, потому что деваться было некуда.
— Ты мне сейчас что говоришь? — спросила она.
— Я говорю: не спеши со столами.
— Петя.
— Мам, я ничего не сказал.
— Ты сказал.
Она собрала лист, сложила его вчетверо и убрала в буфет, и после этого мы полчаса разговаривали про корову, и ни она, ни я к этому больше не возвращались.
Людке я в те дни ничего не говорил.
Не потому, что скрывал, а потому, что говорить было пока не о чем: до двадцать четвёртого оставалось шестнадцать дней, и за шестнадцать дней могло распогодиться.
Кузьмин пришёл ко мне сам девятого сентября.
Он приехал на своём мотоцикле к мастерской, дождался, пока я вылезу из-под комбайна, и постоял, пока я мыл руки.
— Здорово, Петя.
— Здравствуйте, Николай Егорыч.
— Восемь тонн я тебе привёз в понедельник. Взял?
— Взял. Спасибо.
— На здоровье.
Он достал папиросы, закурил и посмотрел куда-то мимо меня, на поле.
— Комиссия будет двадцатого. Из района. Трое.
— Откуда знаете?
— Мне позвонили.
Он покурил.
— Я тебе зимой говорил, — напомнил Кузьмин всё так же доброжелательно. — Один раз. Помнишь?
— Помню.
— Ну вот.
Он бросил папиросу и растёр её сапогом.
— Я на тебя не сержусь. Ты тут ни при чём. Это очкарик.
Я стоял и молчал.
Молчал я потому, что сказать «это я» было бы длинно и невероятно, и потому, что он всё равно бы не поверил, и потому, что формально он был прав: писал не я.
— Ты его прикрывать будешь? — спросил Кузьмин.
Я подумал.
— Буду, — сказал я.
Кузьмин кивнул.
— Ну и правильно. Он же не со зла. Он же просто дурак.
И уехал.
Веник в тот вечер был в клубе.
У них была репетиция: смотр в феврале, а разучивать надо с сентября, потому что мужики после уборки соображают плохо.
Я зашёл и постоял в дверях.
Их было тринадцать. Дробот держал низ. Нина сидела за пианино и делала им замечания по одному, и они кивали, и Прохоров опять стоял, как в строю.
Ганин пел в третьем ряду.
Пел он плохо — у него не было ни слуха, ни голоса, — но он ходил на каждую репетицию с июля, потому что жена, и потому что записался, а раз записался, то ходи.
Он меня увидел и обрадовался.
— Пётр Сергеевич!
— Стой пой.
— Нет, я хотел сказать. Из района ответили. Назначена проверка на двадцатое.
— Знаю.
— Откуда?
— Знаю, Эдуард.
Он поправил очки.
— Вы, по-моему, недовольны.
— Я доволен.
— Вы говорите одно, а лицо у вас другое.
Я посмотрел на него.
За этим человеком в июне закрыли вопрос на правлении, потому что я встал и назвал две даты. Он этого не забыл ни на минуту и с тех пор приходил ко мне со всем подряд, и в этом была вся история: он ходил ко мне, потому что за него один раз встали.
— Эдуард. Ты в акте написал «системный характер».
— Написал.
— Откуда ты взял эти слова?
Он посмотрел на меня с искренним недоумением.
— От вас, — сказал Ганин. — Вы сами так сформулировали. Мне очень понравилось, как точно.
Нина в это время постучала карандашом по крышке.
— Эдуард Вениаминович! Третий ряд!
И он побежал на место.