Первого августа меня в первый раз назвали женихом в лицо.
Сделал это Дудник, в семь утра, у ворот мастерской, при двадцати человеках, и сделал он это без всякой издёвки, как констатируют погоду.
— О. Жених пришёл.
— Пришёл.
— Ты хоть выспался?
— Выспался.
— А чего тогда рожа такая?
Рожа у меня была такая, потому что я лёг во втором часу и с шести был на ногах, и потому что накануне я съел столько, сколько не съедал с Нового года, и оно во мне ещё лежало.
Мужики подходили и жали руку.
Это заняло минут пять и было почти невыносимо: двадцать человек по очереди жмут тебе руку и говорят одно и то же, и на каждого надо ответить, и каждый считает своим долгом добавить что-нибудь от себя.
Прохоров выдал: «Ну, теперь тебя держать будут».
Мишка объявил, что он всё знал ещё в мае.
Гнидин молча пожал и отошёл, и это было лучше всего.
Семёныч со мной поздоровался, как всегда, кивком, будто вчерашнего дня и не было, и я ему за это был отдельно благодарен.
С первого августа хозяйство переходило на уборочный режим.
Это означает, что с этого дня всё остальное перестаёт существовать.
Приказ вывесили в пятницу: рабочий день с семи до темноты, выходных нет, обед в поле, отпуска отменены, все свободные люди — на ток. Дальше шёл список звеньев и закреплённой техники, отпечатанный на машинке через фиолетовую копирку.
Комбайнов у нас одиннадцать.
На ходу — восемь. Из этих восьми три я бы на дальнее поле не пустил, но их пускали, потому что убирать чем-то надо.
Озимую рожь — сто восемьдесят гектаров за фермой — пустили прямым комбайнированием с первого же дня, двумя машинами.
Ячмень на ближних загонках доходил к третьему, свал в валки начали второго, а первого в основном сгоняли технику, разворачивали ток, ставили вагончики и делали то, что делают всегда в первый день: обнаруживали, что за зиму пропало то, что в прошлом году точно было.
Пропали, в частности, две транспортёрные ленты и весь запас пальцев к жаткам.
Развод был в семь.
Стояли у ворот полукругом, человек тридцать. Лобанов вышел с тетрадью — с той самой синей, — открыл её и стал читать.
Читал он хорошо.
Надо отдать ему должное: за полгода он выучился делать это внятно. Кто на каком поле, кто на отвозке, кто на току, кому куда подъезжать, где обед. Раньше он это выкрикивал вразнобой, а теперь читал по списку, и список у него был составлен с вечера.
Дошёл до третьего пункта.
— Дудник — на Сухой лог. Соловьёв за ним на отвозку.
Дудник кивнул.
Я стоял в третьем ряду и слушал, и на этом месте у меня внутри что-то щёлкнуло, потому что Сухой лог — это одиннадцать километров по грейдеру и потом три по полевой, а у Дудника с субботы течёт гидравлика в жатке.
Я подождал.
Я подождал секунд восемь, честно, — потому что это дело бригадира, и потому что Дудник взрослый мужик и мог сказать сам.
Дудник промолчал.
Он вообще не раскрыл рта, потому что Дудник за шестнадцать лет привык, что если начальство велело, то поехал, а там разберёмся.
— Иван Степаныч.
Лобанов поднял голову от тетради.
— Что?
— У него гидравлика течёт.
Пауза получилась короткая, но она была.
— Сильно?
— Он в субботу два раза доливал.
Лобанов посмотрел на Дудника.
— Течёт?
— Течёт, — согласился Дудник.
— А чего молчал?
— Так вы ж не спрашивали.
Тридцать человек стояли и смотрели.
Лобанов постоял секунды три, потом что-то зачеркнул в тетради и написал сверху.
— Дудник на ближнее. На Сухой лог Сорокин.
— Понял.
— Дальше.
И стал читать дальше, ровным голосом, и дочитал до конца, и ни на кого при этом не посмотрел.
Всё было правильно.
Сказано было по делу, вовремя, негромко и по имени-отчеству. Я не сострил, не поправил его при всех дважды и не сделал ни одного лишнего движения. Если бы я промолчал, Дудник ушёл бы на одиннадцать километров и встал бы там к обеду, и день был бы потерян, и потом всё равно виноват был бы Лобанов.
И всё равно это было плохо.
Плохо это было потому, что тридцать человек это видели, и потому, что все тридцать это поняли одинаково: бригадир не знает своей техники, а Лыткин знает.
Дальше день пошёл сам.
К десяти утра ко мне подошли трое.
Один — по поводу того, куда ставить бочку с соляркой на дальнем поле. Второй — можно ли ему поменяться сменами с Клюевым. Третий — Пашка, с вопросом, куда ему.
Всё это были вопросы к бригадиру.
Я на первый ответил, потому что бочку я и правда возил три года и знал, где её ставить. На второй отправил его к Лобанову. Он пошёл. Вернулся через десять минут: Лобанов велел спросить у меня.
К обеду ко мне ходили уже все.
Обедали в поле, в двенадцать, у вагончика.
Привезли в бидонах суп, макароны с тушёнкой, хлеб и компот, и я съел столько, что Прохорова, которая раздавала, посмотрела на меня и молча положила ещё.
Жара стояла тридцать два.
Первый день уборки всегда бьёт по телу отдельно.
Ты за лето отвык от кабины: на сенокосе ты по большей части снаружи, на воздухе, а тут садишься и десять часов сидишь в железном ящике, где под крышей сорок пять, где всё дрожит, где пыль и где встать можно только когда бункер полный.
К обеду у меня гудела поясница и болело правое колено, которым я весь день давил.
К вечеру я перестал слышать.
Это тоже нормально и проходит за ночь: ухо после десяти часов молотилки просто отключает верх, и все разговаривают с тобой как через подушку.
Ячмень к обеду высох так, что зерно осыпалось от прикосновения, и это была хорошая новость и плохая одновременно: хорошая — что сухой, плохая — что если протянем неделю, половина ляжет на землю.
Я лежал в тени вагончика и слушал, как мужики считают дни.
Считали так: четыре с половиной тысячи гектаров зерновых, восемь комбайнов на ходу, по двадцать гектаров на комбайн в хороший день, — итого при идеальной погоде и без единой поломки двадцать восемь дней.
Идеальной погоды у нас не бывает.
Без поломок не бывает тем более.
Санька Кузнецов сидел с краю и молчал.
Он в это утро пришёл на развод сам, без вызова, и стоял в общем полукруге, и Лобанов его в списке не нашёл, потому что Саньку никуда не оформляли: месяц после армии человеку положен и никем не считается.
— Кузнецов, ты чего тут?
— Работать.
— Ты в отпуске.
— Отгулял.
Лобанов посмотрел в тетрадь, потом на него.
— Куда тебя?
— Куда поставишь.
Поставили его пока на отвозку, третьим шофёром, потому что комбайнов свободных не было, а прав у него не было тоже, зато была армейская категория, которую в конторе обещали как-нибудь провести.
Весь обед он просидел молча и съел две порции.
— Значит, до октября, — подытожил Гнидин.
— До октября, — согласился Прохоров.
Я лежал и молчал.
Двадцать четвёртое сентября лежало ровно посередине этой арифметики, и все, кто сидел вокруг, знали про двадцать четвёртое сентября, и никто ни слова про это не проронил, и я тоже.
Ток запустили в тот же день.
Ток у нас за селом, на бугре: асфальтированная площадка гектара на полтора, навесы, зерноочистительный комплекс, весовая будка, ворох под открытым небом и сушилка, которую в прошлом году починили и с тех пор боятся включать.
Народу там работает человек сорок.
Из них тридцать пять — бабы: доярки после дойки, конторские, школьники старших классов, пенсионерки и все, кого удалось выгнать.
Я приехал туда часа в три, с машиной ржи.
Взвесились, отсыпались, и, пока Прохоров разворачивался, я стоял и смотрел, как работает ток в первый день: то есть плохо, потому что первый день.
Нина стояла на воро́хе с деревянной лопатой.
Она была в платке, завязанном по-здешнему, в старой кофте и в сапогах, и лопатила зерно вместе с четырьмя бабами, перекидывая его к транспортёру, и делала она это в общем ритме и не отставала.
Я, честно говоря, удивился.
— Здравствуйте, Пётр Сергеевич!
— Здравствуй. Давно тут?
— С утра. — Она вытерла лоб рукавом. — Меня Сычёва поставила. Тут пыль страшная.
Пыль там действительно страшная.
Пыль от ржи — это отдельная дрянь: она лезет в нос, в глаза, под рубаху, и через три часа ты чихаешь чёрным, и все на току ходят обвязанные по самые глаза.
— Руки не сбила?
Она посмотрела на ладони.
— Сбила, — призналась Нина. — Но у меня уже с сенокоса были, так что теперь просто продолжается.
Бабы вокруг заржали.
Её на току приняли — это было видно сразу и без объяснений: с ней разговаривали, ей что-то показывали, а Прохорова, проходя, поправила ей платок, как поправляют своим.
Пашка стоял в весовой с тетрадкой.
Его посадили записывать привесы, потому что весовщица заболела, и он сидел там с очень серьёзным лицом и выводил цифры печатными буквами, и, когда я заглянул, показал мне тетрадку с гордостью.
— Дядь Петь, я уже сорок восемь машин.
— В первый день сорок восемь?
— Ну, я с утра считаю.
— Ты их складываешь-то?
Пашка посмотрел в тетрадь.
— Нет.
— Складывай. Иначе вечером тебя Гаврилыч съест.
Он немедленно принялся складывать, шевеля губами.
В контору меня вызвали в четыре.
Вызвали по топливу: район прислал разнарядку на уборочный лимит, и лимита не хватало.
Считали втроём: Аркадий Павлович, Гаврилыч и я. Зина в тот день уехала в район с полугодовым, и это, наверное, было к лучшему.
Не хватало прилично.
По лимиту нам выделили столько, что при честном расчёте хватало гектаров на три с половиной тысячи. Оставшуюся тысячу надо было убрать неизвестно чем, и это была нормальная ежегодная ситуация, которая каждый год решалась по-разному и всегда плохо.
— Писать заявку на дополнительный, — предложил Гаврилыч.
— Писали в прошлом году.
— И в позапрошлом.
— И что?
— И ничего.
Аркадий Павлович встал и походил по кабинету.
— Пиши. — Аркадий Павлович остановился у окна. — Всё равно пиши. Хуже не будет.
Гаврилыч достал бланк и вывел сверху: «В связи с производственной необходимостью просим выделить дополнительный лимит дизельного топлива в количестве…»
— Так не дадут.
Оба подняли головы.
— А как дадут?
Тут я это и сделал.
Сделал я это без всякого умысла и, честно скажу, с удовольствием.
— «Производственная необходимость» — это ни о чём. Это у всех. Надо, чтоб они прочитали и поняли, что это не про нас, а про них.
— Это как?
— Напишите: в целях обеспечения продовольственного суверенитета района.
Гаврилыч моргнул.
— Чего обеспечения?
— Продовольственного суверенитета.
— Это что такое?
— Это когда район сам себя кормит. По Продовольственной программе.
В кабинете стало тихо.
Аркадий Павлович перестал ходить.
— Погоди. — Он повернулся. — А это где написано?
— Это следует, — сказал я.
Вот это, между прочим, была ключевая фраза, и я её выдал не думая, потому что она у меня отскакивала от зубов из той жизни. «Это следует». Из чего следует, никто никогда не спрашивает.
Председатель постоял, посмотрел в окно и повернулся к Гаврилычу.
— Пиши.
— Аркадий Палыч…
— Пиши, я сказал. Хуже не будет.
Гаврилыч переписал заявку набело.
Получилось так: «В целях обеспечения продовольственного суверенитета района и безусловного выполнения плана хлебозаготовок колхоз „Заря“ просит выделить дополнительный лимит…»
Аркадий Павлович прочитал это два раза.
— Хорошо. Красиво.
Ответ пришёл в четверг.
Лимит дали.
Дали не весь, дали шестьдесят процентов от запрошенного, но дали — при том, что в прошлом году отказали, и в позапрошлом отказали, и никто в конторе не помнил случая, чтобы дали.
Гаврилыч ходил по конторе с бумагой и всем показывал.
Аркадий Павлович на планёрке объявил, что это результат правильной постановки вопроса, и, по-моему, к четвергу уже искренне считал, что формулировку придумал он.
Я сидел и вёл счёт.
Три дня. Заявка ушла в понедельник вечером, ответ в четверг утром. Три дня.
Так и думал, что приживётся.
И надо сказать одну вещь честно, потому что иначе всё это выглядит красивее, чем было.
Лимит нам дали на бумаге.
Бумага — это разрешение получить топливо на районной нефтебазе в пределах выделенного количества. Дальше ты берёшь эту бумагу, едешь и получаешь. И вот на этом месте оно и застряло.
Ни одного литра солярки слово мне не принесло.
Оно принесло право на солярку, а это в наших краях, как выяснилось к сентябрю, вещи разные.
Веник в первый день уборки объявился на поле в одиннадцать утра.
Он приехал на велосипеде.
Велосипед он купил в июле в райцентре — «Урал», взрослый, чёрный, — и ездил на нём по объектам, и на этом велосипеде он в тот день привёз к нам на загонку: аптечку, огнетушитель и папку.
Аптечку и огнетушитель он выдал под роспись.
— Это на комбайн. По одному на единицу.
— Ганин, у нас на всё хозяйство четыре огнетушителя.
— Теперь одиннадцать. Я выбил в июне.
Мужики огнетушитель повертели.
Огнетушитель был новый, красный, и его немедленно приспособили подпирать дверцу вагончика, чтоб не хлопала, но к концу дня всё-таки поставили на комбайн, потому что в уборку горит по-настоящему и все это знают.
— Расписывайтесь.
Расписались.
— И вот ещё что. Я на будущей неделе иду по нефтехозяйству.
— Зачем?
— По плану. Хранение и отпуск горюче-смазочных. Четвёртый объект.
Дудник посмотрел на него с интересом.
— К Кузьмину пойдёшь?
— К Николаю Егоровичу.
— Ну-ну, — сказал Дудник.
Веник этого «ну-ну» не заметил вовсе.
Обратно он поехал через село, и гусак его встретил у колодца, и произошло то, чего никто не ожидал: Веник на велосипеде проехал мимо.
Просто проехал.
Гусак пошёл наперерез, не успел и пошёл следом с криком, и с этого дня Веник по улице ездил, а не ходил, и Мишка объявил, что это не победа, а уклонение от боя.
Витька Журавлёв напился в тот же вечер.
Первого августа, в понедельник, в первый день уборки, что само по себе было дико: в уборку у нас не пьют. Не из принципа, а потому, что некогда и потому, что за это снимают.
Он и не пил на людях.
Он приехал к магазину в девятом часу, уже хороший, и стоял у мотоцикла, и разговаривал с двумя мужиками, и я это увидел, потому что шёл мимо от Тихоновых.
Мотоцикл у него «Иж-Планета» с коляской, семьдесят девятого года.
Мужики разошлись. Витька остался.
Он постоял, потом сел и стал заводить.
Я к тому моменту прошёл шагов двадцать и остановился, и постоял, и повернул обратно.
У магазина было человек шесть.
Клавдия на крыльце, две бабы с сумками, Мишка с Дроботом, которые шли из клуба с репетиции, и ещё кто-то, кого я не разглядел.
Витька завёл с четвёртого раза.
Я подошёл сбоку, перегнулся и вынул ключ из замка.
Он это понял не сразу.
— Э. Ты чего?
— Ничего.
— Отдай.
— Не отдам.
Он слез с мотоцикла.
Витька Журавлёв на голову ниже меня и на пятнадцать килограммов легче, и в семьдесят восьмом году он мне сломал нос, и мы оба про это помним.
— Лыткин. Отдай ключ.
— Витя, ты пьяный.
— Я нормальный.
— Ты пьяный.
— Тебе какое дело?
Тут надо было бы что-то объяснить.
Я мог бы объяснить, что до его дома четыре километра, что после моста дорога идёт по краю оврага, и что там нет ни фонаря, ни отбойника, и что через полтора года в этом же самом месте, только зимой, он свалится и месяц пролежит в райцентре, а нога у него срастётся неправильно, и он до конца жизни будет ходить, приволакивая, и в шестьдесят лет получит вторую группу.
Я этого, разумеется, не произнёс.
Я и не помнил уже, когда именно это было — то ли в восемьдесят четвёртом, то ли в восемьдесят пятом, — и помнил только, что было, и что все потом говорили: «пил».
— Никакого. Ключ заберёшь завтра в мастерской.
— Ты кто такой?
— Никто.
— Вот и иди отсюда!
Он полез.
Полез он несерьёзно — толкнул меня в грудь двумя руками, — и я отступил на полшага и не ответил, потому что отвечать было нельзя ни в коем случае.
— Ты чего строишь? — Витька орал уже на всю улицу. — Ты бригадир, что ли? Ты кто? Он бригадир, вы слыхали? Он у нас теперь всё!
Бабы на крыльце замерли.
Мишка сделал шаг вперёд, и я показал ему ладонь, и он остановился.
— Он мне ключи вынимает! — орал Витька. — Я, может, домой еду! У меня дома жена и парень!
— Вот и дойдёшь пешком.
— Пошёл ты.
Он повернулся, пнул мотоцикл ногой — по коляске, отчего мотоцикл только качнулся, — и пошёл по улице, и метров через сорок обернулся и крикнул ещё что-то, чего я не разобрал.
Мотоцикл я закатил Клавдии во двор.
Ключ отдал ему в среду, в мастерской, при Сомове, молча.
Он взял и не поблагодарил, и потом ещё дней десять со мной не разговаривал, и здоровался кивком, не поднимая глаз.
Лобанов подошёл ко мне вечером второго.
Мы стояли у мастерской, уже в темноте, и он подошёл и остановился рядом, и сначала мы просто стояли.
Потом он достал из-под мышки тетрадь.
Синюю.
— На.
— Что это?
— Тетрадь.
— Иван Степаныч, я вижу, что тетрадь.
— Веди сам. Я подпишу.
Я на неё посмотрел и не взял.
— Не возьму.
— Почему?
— Потому что я не бригадир.
— А кто?
Вот на это у меня ответа не было.
Мы постояли ещё.
— Ты сегодня по гидравлике правильно сказал, — проговорил Лобанов. — Я не в претензии.
— Я знаю.
— Ничего ты не знаешь.
Он сунул тетрадь обратно под мышку.
— Я её три года веду, — сказал он. — До меня Ситников бригадиром был, он вообще ничего не писал. Я завёл. Меня за неё полсела ненавидит.
— Знаю.
— Опять «знаю».
Он помолчал.
— Мне сорок один год, — проговорил Лобанов в темноту. — Я бригадиром третий год. До этого пятнадцать лет на тракторе. У меня жена, две дочки и мать лежачая.
— Иван Степаныч.
— Я не жалуюсь. Я тебе объясняю, почему я эту тетрадку не отдам, если ты её не возьмёшь.
Мы постояли ещё.
— Ладно, Лыткин. Ходи как ходишь.
И ушёл.
Я постоял ещё минуты две и пошёл домой, и по дороге понял, что этот разговор был хуже любого скандала, потому что после скандала что-то меняется, а после этого не менялось ничего.
Так и получилось, что с первого августа в нашей бригаде стало два бригадира.
Один с тетрадью и подписью, второй без.
И оба это знали, и все тридцать человек это знали, и никто ничего не мог с этим сделать — включая, между прочим, меня, потому что единственный способ это прекратить был перестать отвечать на вопросы, а перестать отвечать на вопросы я не мог, потому что тогда встал бы Дудник на Сухом логу.
Дома меня ждала Людка.
Она сидела на крыльце с матерью, и они чистили картошку в два ножа и разговаривали, и, когда я подошёл, обе замолчали.
— Вы чего?
— Ничего. Иди руки мой.
Людка пришла, оказывается, в седьмом часу, и они с матерью просидели вдвоём два часа, и я так и не узнал никогда, о чём.
Ели молча и с аппетитом.
Потом мать ушла к корове, а мы остались на крыльце.
— Тебя Витька матом крыл.
— Уже донесли?
— Клавдия. Через двадцать минут.
— И как оно звучало?
— Что ты у нас теперь всё.
Выговорила она это без всякого выражения, и я не понял, как к этому относиться, и не стал уточнять.
Мы посидели.
— Петь.
— М.
— Уборка до октября?
— Похоже, что до октября.
— А двадцать четвёртое?
Вот он и был, этот вопрос, и задала она его на второй день, а я думал, что она продержится до сентября.
— Посмотрим по хлебу.
Людка кивнула.
— Ага.
И больше про это в тот вечер не было ни слова.