Хлеб мать поставила в четыре утра. Я это знаю, потому что проснулся от запаха — не от звука, а именно от запаха, который у печного хлеба идёт волной примерно за час до готовности и от которого просыпаются даже мёртвые.
Полежал я минут двадцать.
Лежал, слушал, как она ходит, и думал ровно об одном: что вот сейчас надо встать, и день пойдёт, и обратно его не отыграешь.
Потом встал.
Порезался я, разумеется, всё равно.
Побрился я с вечера, как велено, но с утра решил пройтись ещё раз по подбородку и снял себе шкурку под нижней губой, и кровь шла минут десять, и мать прилепила мне газетный клочок и потом два раза приходила проверять, не отвалился ли.
— Не трогай.
— Не трогаю.
— Ты трогаешь. Я вижу.
Потом была история с ботинками.
Ботинки у меня одни на все случаи — чёрные, купленные в райцентре два года назад, — и мать с вечера велела их почистить, и я почистил, а утром выяснилось, что на правом отходит подошва в носке.
— Как отходит?
— Так отходит. Смотри.
Мать посмотрела и села.
— Господи. Ну что ты за человек.
— Мам, они два года.
— Два года! Я в этих туфлях восьмой год хожу, и у меня ничего не отходит!
Кончилось тем, что она достала откуда-то клей «Момент», который лежал у нас в сенях с семьдесят девятого года, и я подклеил подошву, и держал её под грузом сорок минут, и она продержалась потом ровно до октября.
Рубаха была белая, тимофеевнина работа, и сидела она хорошо.
Мать обошла меня кругом, обдёрнула сзади, поправила воротник, отступила и посмотрела на меня так, как смотрят на что-то, что делали долго и наконец доделали.
— Сергея копия.
И ушла в сени, и там оставалась минуты три.
Хлеб получился высокий, круглый, с треснувшей коркой, и остывал он на полотенце на столе.
К девяти у нас на кухне стояло: этот хлеб, бутылка водки за четыре двенадцать, коробка «Птичьего молока», привезённая из райцентра неведомым путём, и завёрнутый в марлю пирог с черёмухой, который мать испекла между делом, потому что «с одним хлебом неудобно».
В десятом часу пришёл Семёныч.
Он пришёл в костюме.
Костюм на нём был тёмно-синий, шестидесятых годов, с широкими лацканами, и в этом костюме его не видели, по-моему, вообще никогда, потому что Семёныч ходит в мастерскую в одном и том же с сорок шестого года. Под пиджаком была рубашка с галстуком. Галстук был завязан набок.
Мать его перевязала.
— Стой смирно, Егор Семёныч.
— Стою.
Позвала его она сама, накануне, и сходила к нему домой, чего у нас не делают: обычно посылают.
Я про это узнал в субботу вечером и спросил зачем.
— За старшего надо. — Мать не обернулась. — Отца нет, дядьёв нет, брат мой в Кемерове и не приедет. Кто-то должен говорить.
— А я?
— А ты жених. Жених стоит и молчит.
Ну и хорошо, подумал я тогда.
Ну и хорошо.
Вышли мы в одиннадцать.
Идти было через всё село, метров восемьсот, и мы шли: впереди Семёныч в костюме, за ним мать с узлом, за ней я с бутылкой.
К этому времени про нас знало всё село.
Знало со среды — с того часа, когда Тимофеевна вышла от нас и по дороге домой зашла к двоим, — и это, надо сказать, у нас нормально: сваты идут не тайно, а как раз наоборот.
Тайной это бывает только для одного человека.
У колодца стояло четыре бабы, которым в одиннадцать утра в воскресенье у колодца делать нечего.
— Здравствуй, Марфа.
— Здравствуйте.
— Далёко собрались?
— Да так. Пройтись.
— В белом-то?
— А чего же.
Мы прошли. Сзади немедленно начали разговаривать.
На углу у Кузнецовых сидели на заборе трое пацанов, и один из них, увидев нас, соскочил и побежал вперёд по улице, срезая через огород, и я понял, что нас объявят раньше, чем мы придём.
Гусак стоял на своём месте и на нас не пошёл.
Он посмотрел на Семёныча в костюме, что-то для себя решил и остался стоять.
Мишку мы встретили у поворота.
Он сидел на завалинке у Дудников, в майке, и грыз что-то, и, увидев нас, встал и молча пошёл рядом шагов пятнадцать.
— Мишк.
— Чего.
— Ты чего идёшь?
— Смотрю.
— Насмотрелся?
— Не.
Он проводил нас ещё до следующего двора, потом отстал и крикнул в спину:
— Петь!
Я обернулся.
— Ты это. — Мишка помялся. — Ты нормально.
И убежал.
Что он имел в виду, я не понял ни тогда, ни потом, а спрашивать было бы глупо.
Тихоновы жили на том конце, в старом доме с высоким крыльцом.
Дом достался тёте Нюре от мужа. Муж её, дядя Костя, работал на ферме и помер в семьдесят шестом от того же, от чего у нас помирают все мужики, — сначала долго, потом сразу.
Крыльцо было вымыто.
Половики выбиты и постелены. Занавески свежие. У калитки подметено так, что видно было полоски от веника.
То есть ждали.
Семёныч поднялся первым, постучал костяшками и, не дожидаясь, открыл дверь.
В сенях пахло пирогами.
— Хозяева дома?
— Дома, — отозвалась тётя Нюра из горницы.
Мы вошли.
Тётя Нюра стояла посреди горницы в платке и в кофте, застёгнутой на все пуговицы, — маленькая, сухая, ростом мне по грудь, — и по её лицу было совершенно невозможно понять, знает она, зачем мы пришли, или сейчас узнает.
Это, между прочим, и есть весь обряд.
Все всё знают. Хозяйка знает с середины недели, полсела знает с четверга, у неё пироги в печи с шести утра, — и всё равно положено сделать вид, что люди зашли случайно и разговор начинается с нуля.
— Проходите, чего в дверях.
— Пройдём.
Сели. Сели не за стол, а вдоль стены, на лавку.
Стол стоял накрытый скатертью и пустой, и это была вторая часть обряда: пока не договорились, на стол не ставят.
Молчали секунд двадцать.
Потом Семёныч кашлянул и выговорил то, что он, по всей видимости, готовил с вечера, потому что произнёс он это не своим голосом.
— Мы, Анна Фёдоровна, к тебе по делу.
— По какому же?
— Дело у нас торговое.
Тётя Нюра села на табуретку напротив и сложила руки.
— Ну.
— У тебя товар, у нас купец, — сказал Семёныч.
Он это выговорил и остановился, и дальше заготовленного у него, судя по всему, не было.
Дальше подхватила мать.
Мать говорила складно, потому что мать за одиннадцать лет вдовства просидела на сорока таких сватовствах с чужой стороны и знала всё наизусть.
Она объясняла, что ходили они, ходили, искали, и вот дошли до этого дома. Что слыхали, будто у Анны Фёдоровны есть голубка, а у них голубь. Что не откажет ли хозяйка добрым людям посмотреть.
Тётя Нюра слушала с непроницаемым лицом.
— Голубка у меня есть. — Тётя Нюра не шевельнулась. — Только она у меня не гулящая. Она у меня на месте сидит.
— Так и голубь не гулящий.
Пауза.
Вот в этой паузе она на меня и посмотрела.
Посмотрела снизу вверх, тем самым оценивающим взглядом, которым смотрела на меня в мае восемьдесят второго на автобусной площадке, и держала она этот взгляд секунды четыре.
— Не гулящий, — повторила тётя Нюра. — Ну-ну.
Мать напряглась.
Я стоял у стены, в белой рубахе, с бумажкой на подбородке, и молчал, потому что жених стоит и молчит.
— А сам-то он что скажет?
Это она спросила уже прямо мне, и по обряду не полагалось, но тётя Нюра всю жизнь делала не по обряду.
— Скажу, — ответил я.
— Ну говори.
Я отлепился от стены.
— Анна Фёдоровна. Я пришёл просить у вас Людмилу.
— За себя?
— За себя.
— Ты понимаешь, что говоришь?
— Понимаю.
Она смотрела на меня и не мигала.
— Ты ей в мае прошлого года чего наговорил?
— Я ей в мае прошлого года обещал, что дождусь.
— И?
— И дождался.
Тётя Нюра посидела ещё секунды три.
Потом она встала, повернулась к двери в другую комнату, и голос у неё сделался обыкновенный, домашний:
— Люда. Выйди.
Людка вышла.
Она вышла в синем платье, которого я на ней не видел, с косой, уложенной вокруг головы, и она была бледная — по-настоящему бледная, до серого, — и я в первую секунду испугался, что ей плохо.
Ей было не плохо.
Она встала посреди горницы, посмотрела на мать, потом на меня, и я увидел, как у неё дрожит подбородок, и как она его останавливает, и как останавливает.
— Люда. Тут за тебя пришли.
— Я знаю.
— Откуда знаешь?
— Мам.
— Что «мам». Я спрашиваю.
— Мне Клавдия в четверг проговорилась. А Клавдии Тимофеевна.
Тётя Нюра поджала губы.
Это, между прочим, была единственная за весь тот день минута, когда мне стало по-настоящему смешно, и я еле удержался.
— Ну и что ты?
Людка молчала.
Она стояла посреди комнаты, и на неё смотрели четверо, и я в эту секунду сообразил, что накануне вечером я выговорил ей ровно одну фразу — «завтра мы придём», — и она ответила «я знаю», и на этом весь наш с ней разговор и кончился.
Я к ней не подошёл. По обряду нельзя.
— Люда, — повторила мать её. — Тебя спрашивают.
— Согласна, — сказала Людка.
Выговорила она это негромко и очень отчётливо, глядя не на меня и не на мать, а куда-то в простенок между окнами.
И сразу отвернулась.
Дальше стало шумно.
Семёныч выдохнул так, что было слышно на улице. Мать заплакала — не сразу, а секунд через десять, и плакала она молча и деловито, вытирая лицо тыльной стороной руки и продолжая при этом развязывать узел.
На стол пошло всё.
Хлеб, пирог, конфеты. Тётя Нюра вынесла свои пироги — с картошкой и с рыбой, — грибы, огурцы, холодец и графин с чем-то домашним. Бутылку открыл Семёныч, потому что открывает старший.
Разлили в четыре рюмки.
— Ну. — Семёныч поднял рюмку. — За то, чтоб.
Больше он в тот день не произнёс вообще ничего.
Он просидел за столом два с половиной часа, выпил три рюмки, съел два пирога и выдал за всё время одну эту фразу и потом ещё «спасибо» на прощание, и никому это не показалось странным, потому что все знают, какой Семёныч.
Людка села рядом со мной.
Села она не вплотную, а сантиметрах в двадцати, и первые минут десять сидела, положив руки на колени, и не ела ничего.
Потом её отпустило.
Потом она взяла кусок пирога, потом засмеялась чему-то, что ляпнула моя мать, потом стала подкладывать мне холодец, и на скуле у неё появился румянец, и к часу дня она уже была та самая Людка, которая в прошлое воскресенье лежала в траве и говорила, что больше не может.
Ел я, между прочим, страшно.
Это отдельно смешно: человек сидит просватанный, в белой рубахе, с бумажкой на подбородке, у него внутри всё стоит колом — а организму двадцать три года, и он видит перед собой пирог с рыбой.
Я съел два куска рыбника, кусок с картошкой, холодец, огурцов и три куска материного хлеба.
Тётя Нюра это заметила.
— Кормишь ты его, Марфа, или нет?
— Кормлю.
— Плохо кормишь.
— Анна, я его двадцать три года кормлю. Он всё съедает.
— Ну, — прищурилась тётя Нюра, — теперь моя очередь смотреть.
И положила мне ещё.
Я держал её за руку под столом.
Рука у неё была холодная и минут через сорок стала тёплая.
Про дату заговорили в начале второго.
— В августе, — объявила тётя Нюра.
Мать отставила рюмку.
— В августе хлеб, Анна.
— Хлеб и в сентябре хлеб.
— В сентябре доубирают. А в августе он с поля не вылезет.
— А чего тянуть-то?
— А чего гнать? — Мать говорила очень ровно, и я по этой ровности понял, что она этот разговор тоже готовила. — Сентябрь. Как хлеб уберут, так и сыграем.
— Двадцать четвёртого.
— Почему двадцать четвёртого?
— Суббота. И до Покрова, чтоб не в мясоед лезть.
Считали ещё минут двадцать.
Считали всерьёз: сколько народу, где сажать, у кого столы, у кого посуда, кто печёт, кто варит, где брать вино и хватит ли клуба, если больше семидесяти.
Вышло: двадцать четвёртое сентября, суббота, у Тихоновых во дворе, а если дождь — в клубе, если Верка даст, а Верка даст, куда она денется.
— Петь. Ты чего молчишь?
— Двадцать четвёртое так двадцать четвёртое.
И тут я сделал одну вещь, за которую мне потом было стыдно дольше, чем за всё остальное.
Я промолчал.
Я сидел за этим столом, за пирогами и холодцом, и знал одну простую вещь: к двадцать четвёртому сентября мы не уберём. Не потому, что я провидец, а потому, что четыре с половиной тысячи гектаров зерновых, одиннадцать комбайнов, из которых на ходу восемь, и сентябрь, который в наших местах льёт через год.
Двадцать четвёртого я буду в поле.
Я это знал за столом, в ту минуту, и я промолчал — потому что говорить это было бы всё равно что отказываться, и потому что мать плакала, и потому что Людка держала меня за руку и рука у неё наконец согрелась.
А пожалел я примерно тогда же.
Не после, не вечером и не через неделю. Прямо там, за столом, когда тётя Нюра назвала двадцать четвёртое, а мать стала считать посуду.
Дело было не в сомнении.
Сомнений у меня не было ни одного: я делал то, что должен, слово я дал в мае прошлого года и держал его четырнадцать месяцев, и Людка была самым хорошим, что случилось со мной в этой жизни и, если честно, в той тоже.
Дело было в том, что я это уже видел.
Я это видел в семьдесят девятом — стол, пироги, две матери, чей-то родственник за старшего, разговор про посуду и про то, у кого брать вино. Только там я был на этом же месте с Тонькой, и Тонька была беременная, и никакого сватовства, по правде говоря, не было: было объявлено, что свадьба, и мы пошли и расписались.
Предложения ей я не делал.
Я сейчас, сидя в чужой горнице в белой рубахе, попробовал вспомнить, говорил ли я Тоньке хоть раз что-нибудь такое, и не вспомнил, потому что вспоминать было нечего.
Двадцать лет вежливости начались вот с такого же стола.
Я допил рюмку и стал слушать, как считают посуду.
К двум часам дом стал наполняться.
Это тоже обряд, только неписаный: как только на улице становится известно, что сговорились, к дому начинают подтягиваться. Приходят без приглашения, с чем-нибудь в руках, садятся с краю и сидят.
Первой пришла Клавдия.
Она пришла с банкой варенья и с готовой речью, которую произнесла целиком, стоя, и в которой было про то, что она эту девку знает с пелёнок и что если кто её обидит, то будет иметь дело лично с ней.
Потом пришли две соседки.
Потом Мокеиха — с геранью в жестянке, той самой, которую я в июне брал под расписку и вернул в срок, и которую она теперь принесла обратно уже насовсем, в подарок, и при этом отдельно отметила, что расписку не рвёт.
Потом пришла Верка.
Верка пришла с мужем, что было неожиданно: Гошка Тюрин в такие места не ходит. Он посидел двадцать минут, выпил одну, выговорил «совет да любовь» и ушёл, а Верка осталась и помогала на кухне, и с тёткой Нюрой они разговаривали как свои.
Ганины пришли часа в четыре.
Нина принесла что-то в бумаге, а Веник — бутылку вина, купленную, судя по всему, в райцентре и явно не ту, какую покупают в таких случаях.
Он поздравил меня очень обстоятельно.
— Пётр Сергеевич, я вас поздравляю. Я, правда, не вполне понимаю процедуру.
— Какую процедуру?
— Сегодняшнюю. — Он поправил очки. — Я так понял, что заявление в загс вы ещё не подавали. То есть юридически ничего не произошло.
За столом стало тихо.
— Не произошло, — согласился я.
— Тогда что произошло?
— Сговорились.
— И это обязывает?
— Обязывает.
Веник подумал.
— А чем оно обеспечено? — спросил он.
Тётя Нюра, которая всё это слушала от печки, поставила ухват и посмотрела на него с большим интересом.
— Словом, — сказала она.
— Понятно, — отозвался Ганин.
И записал бы, наверное, если бы Нина не взяла его под руку.
Под окнами часа в три собрались пацаны.
Их было человек пять, они висели на заборе и заглядывали, и тётя Нюра вышла и вынесла им конфет — тех самых, из коробки, — и они конфеты взяли и всё равно остались висеть.
Потом кто-то принёс гармонь.
Твердохлеб не пришёл — его не звали, — а гармонь приволок Дудник, который играть не умеет, и её взяла Клавдия, которая умеет, но плохо, и часа полтора во дворе пели.
Пели громко и не в лад, и это уже была не свадьба и даже не сговор, а просто воскресный двор, где сошлось человек пятнадцать.
Я в этом почти не участвовал.
Я сидел на ступеньке крыльца, курил и смотрел, как во дворе моя мать разговаривает с Ниной Ганиной, и как Мокеиха что-то втолковывает Клавдии, и как Людка носит из дома посуду.
С Людкой мы остались вдвоём один раз за весь день, минут на пять.
Она пошла в сени за квасом, и я пошёл следом, потому что в горнице стало нечем дышать, а в сенях было прохладно и темно.
Она наливала из бочонка.
— Помочь?
— Не надо.
Я всё равно подержал ей крышку.
Мы постояли в темноте, и с той стороны, из горницы, шёл гул: там Клавдия уже что-то рассказывала, и мать смеялась, и было слышно, как звякает посуда.
— Петь.
— М.
— Мы где жить будем?
Вопрос был обыкновенный и, вообще говоря, единственный правильный, потому что все остальные к тому моменту были решены.
— У нас.
— У Марфы Ивановны.
— У нас.
Людка поставила кувшин на лавку.
— Ага.
— Что «ага»?
— Ничего. Ага.
Она повернулась и посмотрела на меня в темноте, и я её лица не видел, а только слышал, что она дышит.
— Ты не думай, я ничего. Мне твоя мать хорошая. Я к ней привыкну.
— Ты это второй раз говоришь.
— Значит, надо, чтоб я привыкла.
Она взяла кувшин.
— Пойдём, а то хватятся.
И пошла первая.
Тётю Нюру я поймал во дворе, часов в пять, когда вышел покурить.
Она вышла следом, с ведром, будто по делу, и остановилась в двух шагах.
— Ну.
— Ну, Анна Фёдоровна.
Она поставила ведро.
— Я ей в мае прошлого года сказала, что ты её не позовёшь.
— Знаю.
— Откуда?
— Она мне передала.
— Передала. Ну да. Она мне всё передаёт.
Мы постояли.
— Ты меня, Пётр, послушай. Я тебе один раз скажу и больше не буду.
— Слушаю.
— Ты не думай, что я тебя не люблю. Я тебя как раз люблю, ты работящий и не пьёшь.
— Спасибо.
— Я не договорила. — Она посмотрела на меня снизу вверх. — Я вот на что смотрю. Ты сегодня всё сделал как надо. Пришёл, встал, сказал. Всё правильно.
Она помолчала.
— А глаза у тебя, — договорила тётя Нюра, — как у человека, который дело закрывает.
Я стоял и курил.
— Ну и всё. — Она подняла ведро и пошла к колодцу. — Я больше не буду.
Домой мы шли в шестом часу.
Семёныч отделился у мастерской, бросил «спасибо» и пошёл к себе, и я подумал, что надо будет ему что-нибудь, и потом всё лето собирался и так ничего и не сделал.
Мать шла молча и держала меня под руку.
Держала она крепко, обеими руками, как держатся, когда скользко, хотя было сухо и тепло.
У калитки она остановилась.
— Петь.
— М.
— Спасибо тебе.
— За что?
— Ни за что. Так.
Она пошла в дом и там сразу начала греметь, потому что вечером надо было доить, и корова не знает, что у нас сегодня.
Я остался на крыльце.
Село было воскресное, тихое. У кого-то играло радио. От Кузнецовых пахло дымом, кто-то топил баню. По улице прошли две девчонки и, поравнявшись со мной, зашептались и захихикали и потом побежали.
Я стоял на своём крыльце в белой рубахе, с бумажкой на подбородке, двадцати трёх лет от роду, просватанный, и мне было хорошо и мерзко одновременно, и я не мог развести одно с другим.
Утром надо было выезжать.
Первого августа начиналась уборка, и на моём комбайне не был поставлен нижний решётный стан, потому что я его в субботу не доделал, и это было единственное, о чём в тот вечер думалось спокойно.