Тринадцатого первое, что я увидел из землянки — водовозку на дальнем краю поля. Лошадь шла шагом, из крана под задним обрезом бочки текла вода на разбрызгивающую доску, и за подводой оставалась тёмная полоса шириной метра в полтора.
С пылью мы намучались будь здоров. После восьмого не упало ни капли. Ещё десятого Клава ругалась, что колья в раскисшей земле не держатся, а к тринадцатому верхний слой превратился в муку. С востока задул сухой ветерок и как следует просушил поле. Пыль от винтов вставала выше хвоста и в безветрие держалась над полосой минуты три. О взлете парами и речи быть не могло: ведомый входил в это облако и вылезал где придётся. Батя развёл интервал до сорока секунд и велел брать в сторону от чужого следа. Теперь шестёрка собиралась над точкой дольше, чем шла потом до передка. Поливали не всё поле, а начало разбега и рулёжку, воду брали из ерика за станицей, ходка за ходкой, и ко второму вылету от неё не оставалось следа.
Кондрат каждый вечер лазил с тряпкой в воздухозаборник и потом эту тряпку показывал мне.
‐ Ты глянь, командир. Это ж не пыль. Это наждак.
Про то, что к июлю будем цедить масло через портянку, он больше не шутил. Масло меняли чаще положенного, свечи выкручивали через день, а Заболотный протирал очки подолом и объявлял в воздух, что при такой пыли моторесурс уйдёт вдвое быстрее срока.
У меня от неё к вечеру начинался кашель. Клава заметила это и предложила банки. Я отказался, вспомнив, как она искреннее старалась меня подлатать в декабре.
Зато рубец на солнце вёл себя прилично: зимой он тянул кожу, а тут отпустил совсем. Правда загар на него не ложился, но это пустяки.
Боевых в тот день нам не дали. Голубь до обеда возил новичков по кругу и в зону, Зимину досталось два полёта подряд, и он вылезал из кабины красный и мокрый, порываясь объяснить, где именно понял свою ошибку. Мне к вечеру поставили новый маслорадиатор.
На земле после Крымской стало тихо. Немцы сели на рубеж и закопались, наши в него уткнулись, и обе стороны занялись подвозом. Раз наступление встало, ковырять рубеж полагалось авиации.
Четырнадцатого связной У-2 привёз бумагу, из которой следовало, что завтра к нам приедут договариваться.
Прибыли в шесть вечера двое на полуторке, когда мы отлетали свои три вылета и машины уже стояли зачехлённые. Капитан Бирюков, комэск бомбардировочного полка на Пе-2, и с ним штурман, фамилию которого я не разобрал и потом всю неделю называл просто штурманом. Бирюков был маленький, широкий, с выгоревшими добела бровями и с планшетом, распухшим так, что клапан не закрывался.
Сели в землянке третьей эскадрильи при двух лампах: Батя, Голубь, Кузьмин, Захарыч, я и Заболотный сбоку.
Бирюков разложил карту, придавил углы и заговорил.
‐ Взлёт у нас в семь ноль пять. Над излучиной я буду в семь тридцать две. Не в тридцать, а в тридцать две. Если вас там нет в тридцать четыре, я иду один: время над целью мне назначено, и двигать его я не могу.
‐ Будем, — Батя пометил на своей карте.
‐ Высота две двести, держу до сброса. На боевом я не маневрирую вообще, что бы там ни лопалось. Прошу понять сразу, чтобы потом не удивляться.
‐ Понимаем.
‐ В прошлый вторник нас водили. — Бирюков положил ладонь на карту. — Как началось, они всей группой ушли вверх драться, я это даже видел, красиво. А мне в хвост зашли двое и ковыряли четыре минуты. Четыре минуты, товарищ капитан. Я потом два экипажа хоронил.
Голубь качнулся вперёд.
‐ Так вы чего хотите? Чтоб мы рядом висели и смотрели, как вас бьют?
‐ Я хочу, чтобы шестёрка шла со мной. Со мной, а не над районом. Те, что выше, пусть дерутся сколько влезет, это их работа. А эти шесть чтоб я видел.
‐ Мы у вас в строю висим как привязанные. Истребитель живёт скоростью, а вы её не даёте.
‐ Ножницами ходите.
‐ Мы и ходим. Только на ножницах я горючего жгу вдвое, а его у меня на двадцать минут над целью и ни минутой больше.
Батя дослушал и погасил спор.
‐ Шестёрка идёт с вами. Четвёрка выше на восемьсот. Отход с превышением, домой вас доводим до излучины. Отставших не бросаем.
‐ Вот, — Бирюков ткнул пальцем. — Вот последнее и запишите себе.
‐ У меня записано.
Потом они с Заболотным сводили волну: станция у Бирюкова своя, у нас своя, и надо было устроить так, чтобы хоть как-то можно было переговариваться. Определили и сигналы, если радио сядет: покачивание с креном — «атакованы сзади», выходят вперёд и вправо — «идём домой»; со стороны бомбардировщиков красная ракета — «отстал, прикройте». Штурман всё это время молчал и в конце попросил кипятку.
Шестнадцатого поднялись в четыре.
Батя ставил задачу у капонира, при фонаре.
‐ Девятнадцать машин, исправных четырнадцать. Идут десять. Непосредственное прикрытие — шесть, ведёт Голубь. Ударная четвёрка — Кузьмин, превышение восемьсот. Соколов с Ситниковым — в шестёрку, слева от строя.
Он поднял голову и посмотрел на меня так, что захотелось ослабить ворот.
‐ Соколов. От девятки не отрываться ни при каких. Даже если он тебе перед носом брюхо покажет. Понял?
‐ Понял, товарищ капитан.
‐ Ты каждый раз понимаешь, а потом уходишь.
Время назначал не Батя, а Бирюков, так что до семи мы просидели у капониров. Барабаш за три часа дважды сходил к кухне и перемотал портянки. Взлетали с интервалом, и пыль всё равно догоняла. Я оторвался, убрал ноги и с минуту шёл, ловя мутное солнце сбоку, потом выбрался наверх к синеве.
Собрались над излучиной без опоздания. Девятка «пешек» шла тремя звеньями, плотно, как на параде, и солнце обводило им верхние кромки плоскостей. Я пристроился слева и чуть выше передней тройки.
Идти с ними было отдельной работой. Газ я подстраивал непрерывно и помнил, что запаса нет. Скорость истребителю нужна раньше, чем понадобится: разгон с их трёхсот шестидесяти до своих четырёхсот с лишним — это секунды и километр неба, а когда тебе заходят в хвост, ни того, ни другого уже не дают.
Голубую линию мы прошли на второй минуте после излучины. С воздуха она, конечно, не выглядела как прямая: лиманы в камыше, дороги между ними на насыпях, вдоль насыпей россыпь ячеек и разрытая земля.
Зенитки включились за три минуты до цели. Сперва клали ниже и правее, потом пристрелялись. Разрывы вставали чёрными кляксами и уходили назад. Одна вспухла прямо в строю, между вторым и третьим звеном. Никто не шелохнулся.
‐ Кама, я Верба. Ложусь на боевой, — сказал Бирюков скучающим голосом.
Девятка легла на боевой. Я отошёл в сторону и вверх, чтоб не мешать и чтоб солнце не било в глаза.
Бомбы пошли одновременно от всех девяти. Сверху это выглядит нелепо: из-под машин сыпется мелочь, крутится и отстаёт, а потом внизу встаёт пыль полосой. А потом понимаешь, что полоса эта в километр.
Дальше — разворот вправо со снижением, и вот тут они, наконец, разогнались, а мы ожили.
Сверху отозвался Кузьмин:
‐ Я третий. Четвёрка справа сверху, работаю.
Я их не видел. А Артём заметил.
‐ Пятый, я второй! Пара снизу сзади, идут под строй!
Я перевалил на крыло и упал вправо и вниз, разворачиваясь навстречу. Двое шли с набором, целясь в замыкающее звено, ведущий уже начал доворот. Дистанция была метров четыреста, и я знал, что с четырёхсот ничего не выйдет. Но ударил всё равно.
Трассы прошли перед ним, и он дёрнулся вниз — то, что надо. Атака сорвалась, замыкающая тройка прошла, стрелки у них замолотили. Второй «худой» полез вверх, я за ним не пошёл.
Артём остался справа сзади и не отстал ни на метр. Месяц назад он бы вылез вперёд. Потом стало тесно. Сверху свалилась четвёрка Кузьмина, кто-то прошёл поперёк, чей-то мотор тянул на восток белой нитью, в эфире хаос: позывной, высота, «прикрой», треск. Я держался левой стороны, трижды выходил на тех, кто лез под строй, и никого не достал: стрелять приходилось издалека только чтобы отогнать.
Голубь один раз рявкнул на всю группу.
‐ Не гоняться! Кто ушёл — того нет.
Правого крайнего в третьем звене зацепило на отходе, и чем — зениткой или очередью — я не заметил. Из мотора у него потянуло сначала белым, потом серым, и он стал отваливать вправо и вниз, отставая от девятки.
Восьмёрка ушла вперёд. Одна «пешка» осталась.
‐ Первый, я пятый. Отставший тянет. Разрешите остаться.
‐ Оставайся. Ситников с тобой.
‐ Верба, я пятый. Идём с вами.
‐ Понял, пятый. Спасибо, — ответил Бирюков со вздохом.
Мы с Артёмом легли по бокам от подбитого. Он шёл со снижением, внизу проходили те же лиманы, только очень медленно.
Двое появились справа сзади минуты через три.
Я их увидел вовремя: весь вылет только и делал, что выворачивал шею вправо назад, потому что слева против солнца ничего не разбирал. Они шли не спеша. Знали, что мы никуда не денемся.
‐ Артём, ты со мной. Не отрывайся, что бы я ни делал.
‐ Понял.
Ведущий пошёл первым. Я развернулся навстречу с набором и встал так, что он прошёл надо мной. Стрелок с «пешки» ударил по нему длинной и мимо. «Худой» вывалился слева, полез вверх и заложил вираж на новый заход.
И вот тогда он сделал ошибку — заложил вираж в мою сторону. Я довернул раньше, и он вылез мне в кольцо сам, боком, с задранным крылом. Когда он влез с краями, нажал.
Обе пушки вдарили между кабиной и хвостом. Оттуда полетело что-то плоское, кувыркаясь, потом машина осела, будто из неё вытащили стержень, и пошла вниз с левым креном без дыма. Я проводил её взглядом и заставил себя оторваться.
Второй уже был сзади.
‐ Отворот влево, отворот! — заорал Артём, и я бросил ручку влево и от себя.
Трассы прошли над фонарём. Я успел разглядеть на борту не номер, а угольник, и понял, что этот подойдёт ближе. Артём срезал угол и ударил ему в лоб, мимо, но тот отвернул.
Дальше минуты четыре мы толклись между ним и «пешкой». В вираж он не лез, после каждого захода уходил вверх, а нам подниматься за ним было нельзя: внизу тащился подбитый. На третьем заходе он достал Артёма — у того из левой плоскости вылетело несколько щепок.
‐ Живой?
‐ Живой! Управление есть!
На четвёртом заходе он не пришёл. Просто отвернул и ушёл на юго-запад, и я долго ещё не верил, что всё.
Излучину «пешка» перевалила на семистах метрах. До своего поля она не дотянула бы, и Бирюков разрешил садиться, где получится. Приземлился у нас: заходил длинно, шасси выпустил над самой границей поля, коснулся с перелётом метров на двести, но полосу удержал и встал у края, где кончался накатанный участок.
К нему побежали все. Лётчик вылез сам, штурман тоже. У стрелка-радиста перекосило люк, левое плечо и рука были в крови. Клава прибежала с ключом и монтировкой и командовала так, будто это её экипаж.
‐ Не тяни его! Не тяни, тебе говорят, дай я подлезу.
Люк она отжала за минуту. Стрелка увезли к врачу. Он был в сознании и по дороге объяснял, сколько дисков расстрелял.
Лётчик обошёл машину, посчитал дырки, сбился и пошёл считать заново с хвоста. На правом моторе не было половины капота.
‐ Это вы шли слева?
‐ Мы.
Он посмотрел на меня, потом на Артёма и ничего не добавил, только вытер ладони и пошёл к штабной землянке сообщить своим через дивизию. Штурман задержался, спросил, кто снял первого, и пообещал доложить: он видел, куда тот вошёл в землю.
К вечеру за ними приехала полуторка. У штурмана в носовой кабине осколком разворотило остекление, и панели там всё равно шли под замену — их сняли и оставили нам.
Ещё под вечер к нам сели двое «яков» из соседней дивизии: у ведомого потёк радиатор, и он не рискнул лететь через горы. Их закатили на дальнюю стоянку, и весь ужин технари ходили смотреть.
Плексом от «пешки» занялись сразу после ужина, у капонира, пока не стемнело. Материал был отличный: толстый, без желтизны, куски большие. Обычно на такое шли осколки от своих фонарей, а те мелкие и мутные на изломе.
Барабаш взялся точить мундштук. Приволок ножовку по металлу и зажал кусок между двумя дощечками.
‐ Не жми, — Кузьмин следил за ним, не поднимая головы от своего. — Полотном веди, а не плечом. Он у тебя оплавится и заест.
Он делал рамку для карточки — той самой из планшета с женой и Ленкой, углы у неё давно обтрепались. Он вырезал две пластины, скруглил края напильником и возился с кромкой. Прошёл шкуркой, наложил на сукно зубного порошка, плюнул и стал водить туда-сюда. Матовое на глазах становилось прозрачным.
Зимина к тому времени все уже звали Аркашей. Он взялся выпилить накладку на боковину гармошки. Достал самодельную чертилку, провёл по плексу две риски и полез к Барабашу.
‐ Ты по риске веди, а не на глаз.
‐ Умный какой.
‐ Я в инструментальном цеху три года отпахал. Там за такое по рукам давали.
Пахомыч встал над всеми и объявил, что толку не будет: склеить плекс нечем, а у Барабаша задумано хитро — мундштук наборный, слоями, с фольгой от папирос.
‐ А чего тут клеить, — я подгрёб к себе горку опилок. — Опилки собери, залей растворителем, пусть постоит с полчаса. Будет кисель. Так и склеится.
‐ Каким растворителем?
‐ У оружейников спроси. Или у Заболотного, у него в ящике стоит.
Пахомыч взял щепоть опилок, растёр, понюхал и повернул ко мне здоровое ухо.
‐ Это я знаю. Это разводка. Мы так у себя на автобазе в тридцать восьмом стёкла на приборах чинили — сотрёшь напильником, разведёшь и мажешь. Только у нас лучше выходило, потому что мы на солнце сушили.
‐ А тут, что, солнца мало?
‐ Тут ветер, — Пахомыч посмотрел на меня с некоторым сожалением. — Ветер пыль несёт, она в шов сядет, и шов будет серый.
Он ушёл за банкой, вернулся и всё делал сам, никого не подпуская.
Артём ничего не мастерил, сидел, обхватив колени, и наблюдал за Кузьминым. Потом взял обрезок, стал вытачивать что-то маленькое и прикрывал ладонью, когда кто-нибудь наклонялся.
Аркаша поднял голову.
‐ А вот скажите, кто с какого воюет? Видно я один тут в новеньких хожу.
‐ Ты не один, — отозвался Барабаш от своей ножовки. — Я с ноября.
‐ С ноября — это уже старик, — Кузьмин подул на кромку. — Я с сентября сорок первого. Только у меня из них четыре месяца госпиталя, так что считай не с сентября.
‐ А вы, товарищ старший лейтенант?
Голубь, проходивший мимо, остановился, но отвечать не стал: посоветовал Аркаше идти спать, раз подъём в четыре, и ушёл.
‐ Я с марта, — виновато сообщил Артём, не отрываясь от своего обрезка.
‐ А я с мая прошлого года, — Пётр щёлкнул костяшками. — Под Харьковом. Хотя это, если по совести, и войной-то назвать трудно.
Аркаша спросил, почему.
‐ А потому. Двенадцатого началось, а через полторы недели полка не было. Собрали остатки, отвели, дали новые машины и повезли обратно. Вот с тех пор и считаю.
Он вернулся к своему листку. Маше он писал каждый вечер.
Я сидел напротив и считал. Кубань сходилась, та самая из семейных баек, которые каждое девятое мая пересказывали за столом. Место совпало, и от этого мне стало не по себе ещё в апреле, когда я впервые увидел море слева по борту.
А год не сошёлся. Дома всегда говорили, с сорок третьего. Не с сорок второго, не «с весны сорок второго», а именно с сорок третьего. А то, что было десятого августа, когда я его вытаскивал из горящей машины и потом полтора часа не мог разжать пальцы, дома не рассказывали вообще. И «яков» на самом деле не оказалось. Тут стоял на дальней стоянке чужой «як» с текущим радиатором, Пётр подошёл к нему, спросил про фонарь, и всё.
‐ Командир, — Кондрат возник из темноты со своей банкой и кисточкой. Он их с обеда держал наготове, я видел. — Пятнадцатую?
‐ Рисуй. — кивнул я, продолжая думать о своем.
Он полез на плоскость и стал рисовать, а Пахомыч, не поднимая головы от киселя, заметил, что краску надо было брать у него, а не у оружейников: у них она жидкая и через месяц слезет.
Восемнадцатого мы ходили с Бирюковым ещё раз на дороги южнее, и сходили чисто: зенитки положили далеко, истребителей не было вовсе. Бирюков передал через связного, что потерь нет и что он это отметил, где надо.
Девятнадцатого и двадцатого летали на прикрытие войск по два раза. Немцы сидели на рубеже и никуда не собирались. Где-то в те дни я поймал себя на том, что назначил им конец мая, и прикинул даже, куда нас перебросят потом. К двадцатому Голубая линия стояла по-прежнему. Когда её прорвут, я не помнил. Знал только, что Тамань будет осенью.
У Артёма на третий день из обрезка получилась брошка: кружок с процарапанным изнутри самолётиком и звёздочкой, залитой краской с обратной стороны. Он показал её только мне, спрятал в карман гимнастёрки и весь вечер хлопал, проверяя. Правда, для кого это, так и не сказал.