К книге
Небесный этюд 2Глава 2
8%
Глава 2
2

Уже со второго дня я для всего полка стал «безлошадным». Звучит немного обидно, учитывая, что раньше меня называли «самородок», но это временно. К тому же не самое точное определение, потому что самолет-то у меня был. А «безлошадным» звали обычно тех, чья машина в долгом ремонте, а то и вовсе сбита. Моя «Ласточка» стояла зачехленная, заботливо проверяемая Кондратом, готовая к бою. Проблема была во мне.

Машину, которая сгорела накануне, разобрали уже на следующий день. От нее осталась рама, мотор, спекшийся в один кусок, да шасси. В радиусе пяти шагов снег полностью растаял, но потом влага замерзла, и там частенько кто-нибудь поскальзывался.

Заболотный осматривал ущерб и командовал в своей вопросительной манере.

— Стойки куда?

— В обменный фонд.

— Повторите.

— В обменный фонд, товарищ инженер.

Заболотный снял очки, потер их рукавом и повернулся, было, уходить, но остановился и осмотрел место пожара еще раз.

В тех краях с дровами было туго. Мне почему-то казалось само собой разумеющимся, что их должны привозить. А привозить было неоткуда: до ближайшей посадки километров одиннадцать, и по ней к февралю уже неплохо прошлись, не мы, а до нас. Печей в полку было штук пятнадцать: землянки, штаб, санчасть, пара у БАО да кухня. Топили много и часто. В дело шли будыльи. Стебли от подсолнухов на полях торчали из под снега и толщины в них было с палец. Их ломали вручную, увязывали в снопы и увозили на санях. Горели они, конечно, хорошо, но быстро, и подкидывать надо было часто.

— Нужен кизяк, — объяснил мне пожилой ездовой из БАО по фамилии Нечипоренко. — Кизяк-то, товарищ лейтенант, хорошо тлеет, хоть всю ночь.

— А где мы его тут возьмем?

— В хуторе. Где ж еще?

Я не сразу вспомнил, что это такое, но в моменте сделал вид, что понял.

Хутор был в семи километрах к северу. Отыскался он по дыму. Было там всего восемь дворов, а когда-то стояло больше тридцати. Кирпичей кизяка нам выделили, но не за просто так: плотники из БАО пообещали поправить сруб колодца на той неделе, а мы пока привезли пилу, гвозди и котелки. Старушка, видимо, главная во дворе пристально следила за нами.

Три дня возили топливо: тот самый кизяк, солому, где что могли добыть по хуторам. На третий день Пахомыч объявил, что пилу надо, наконец, привести в порядок. У нее неправильно были разведены зубья, и из-за этого полотно шло неровно. Споры о том, кто ее испортил, ни к чему не привели.

Он ушёл и вернулся с двумя дощечками, между которыми полотно садилось намертво, и с расплющенным гвоздём. Разводил он сам, часа полтора, сопя и поворачивая пилу к свету, и не позволил притронуться никому. Потом мы распилили ею три шпалы, которые притащили с разъезда, она пошла ровно, и Пахомыч объявил, что развод — дело простое, если подходить с умом.

При Кондрате я болтался почти каждый день.

Толку от меня было немного: правая ладонь, содранная и обожжённая с того вечера, гнулась плохо и мокла под бинтом. Но подать, подержать, посветить, подогреть — на это годился.

Зимнее обслуживание оказалось работой без конца. Масло после последнего полёта сливали горячим в бидоны и тащили к печке, аккумуляторы уносили в землянку на ночь, а утром волокли обратно на санках, и Кондрат ругался, что так они выйдут из строя вдвое быстрее. Мотор грели лампой: под чехол заводили рукав, и надо было следить, чтобы тёплый воздух шёл на нижние цилиндры, потому что верхние и так прогреются.

— Свечи, командир, — говорил Кондрат, выкручивая очередную. — Заводской смазки в них кладут столько, будто их в Африку везут. А мы их бензином, бензином, а потом дуй, а потом опять.

— В двух посудинах мой. В одной сполоснул, во второй домываешь, тогда чистый дольше живёт.

— А, — Кондрат кивнул. — Так это само собой.

Мысль была из другой жизни, из гаража, где отец возился с «Жигулями» и где я лет в двенадцать держал ему лампу точно так же, как теперь Кондрату.

Дежурства у машин начинались затемно.

Я вставал в четыре, потому оказалось, что когда работаешь на земле, вставать надо раньше. Стоянка в темноте была тихая, только у капониров лязгало и попыхивало — грели моторы, и от чехлов шёл пар. Дальше начиналось самое неприятное, буквально как ножом по сердцу: небо серело, машины выходили на полосу одна за другой, и я стоял и смотрел.

Первые дни я даже придумал себе занятие — считал секунды между отрывом и уборкой шасси, будто это кому-то нужно. У Голубя выходило семь. У Плужникова девять, а один раз двенадцать, и Голубь на земле объяснил ему про это, отведя в сторонку и негромко, Плужников потом полдня ходил красный.

Барабаш летал с Кузьминым ещё с января. Оно и понятно: Кузьмин после пятого декабря остался один, а Барабаш числился при мне, а меня не было. Пока они выруливали, я стоял и прикидывал, как Кузьмин поведёт, куда он его поставит на развороте и успеет ли Барабаш перестроиться. Представлял я это до самого их отрыва.

— Иди-иди. — Спиридоныч глухо стукнул черпаком по краю котла, когда я третий раз за утро оказался у кухни. — Ходит тут, вздыхает. На, картошку чисть, раз безлошадный.

Картошку я чистил левой рукой, зажав нож как получится, Патрон сидел напротив и ждал очистки, но когда получал их, лишь обиженно нюхал.

Повязку мне меняли у оружейников, потому что там была лампа поярче.

Клава разматывала бинт быстро, не жалея, а последний слой отдирала рывком, и я каждый раз успевал только быстро вдохнуть.

— Не дёргайся.

— Я и не дёргаюсь.

Руки у неё как и раньше были чуть ли не самые убитые в полку: зимой пушки промывают бензином и работают насухо, пальцы у неё трескались до крови, и она обматывала их бинтом, как боксёр. Ладонь мою она осматривала со всех сторон, поворачивая к свету, потом лила немного спирта и дула на ладонь.

— Заживает?

— На тебе всё заживает, Меченый. Ты ж молодой.

Пополнение привезли двадцатого февраля, к вечеру, на двух полуторках.

Восемь человек: пятеро лётчиков-сержантов и трое из БАО. Сержанты стояли у машин кучкой, сущие новички, в новых, необмятых шинелях, с одинаковыми фанерными чемоданчиками, и озирались.

Гуреев вышел со списком.

— Ситников. Ситников.

— Я!

Он шагнул вперёд первым и улыбнулся всей физиономией — светлый, скуластый, курносый. Лет девятнадцать, может двадцать. Тощий, как все они тогда.

— Артём, — добавил он зачем-то и, кажется, сам смутился.

— Гладышев. Гладышев.

— Здесь!

Этот был из Куйбышева, длинный, с кадыком, и на всякий вопрос отвечал сначала «так точно», а потом уже по делу.

Машин на всех не хватало. Вечером в штабе Батя прикинул вслух, кого куда: машин тринадцать, исправных девять, а лётчиков теперь больше, чем машин. Двоих он решил отправить с Заболотным за матчастью, остальные пока ходили безлошадными вместе со мной.

Ситников за первый вечер успел познакомиться со всеми. Он спрашивал имена, повторял их вслух, чтобы запомнить, и через час звал механиков по имени, а Спиридоныча — Спиридонычем. На меня он налетел у входа в землянку, извинился, поднял голову — и застыл.

Рубец у меня идёт от брови через переносицу и вниз по щеке, в морозные дни его видно, как говорится, за версту. Он смотрел на секунду дольше, чем обычно. Потом дёрнулся, отвёл глаза, сказал «виноват, товарищ лейтенант» и полез в дверь, обернулся и посмотрел ещё раз.

Спросить не решился. Ни в тот вечер, ни через неделю.

В ночь на двадцать второе я был начальником караула.

Луна взошла поздно и была уже на ущербе, но светила так, что степь под ней стала светлой почти как днем, только тени лежали не там, где надо. Посты у нас были: два по стоянке, один у склада, один у бензохранилища. Гладышева поставили на дальний, к складу, потому что он сам напросился.

В половине третьего он выстрелил.

Мы прибежали втроём. Гладышев стоял, развернувшись к северу, с винтовкой наперевес, и дышал так, что было слышно шагов за десять.

— Стой, кто идёт! — крикнул он нам.

— Свои. По кому стрелял?

— Двигалось! Я окликнул трижды!

Двигалось метрах в сорока. Это оказался куст перекати-поля величиной с бочку, который ветром гнало вдоль склада, и теперь он лежал у проволоки, аккуратно пробитый в середине.

— Попал, — оценил старшина.

Батя разбирался утром. Сказал, что часовой действовал по уставу, что стрелять надо было выше. Куст с тех пор лежал у склада до самого отъезда.

А Гладышев к вечеру уже рассказывал, что стрелял он вообще-то на голос.

Пётр писал Маше через день.

Он ложился грудью на нары, подкладывал под лист планшет и мог просидеть так час, а то и два. Иногда он поднимал голову и уточнял у меня какую-нибудь ерунду: сколько километров от станции до госпиталя и есть ли там при госпитале печка в сестринской. Я отвечал, что печка, конечно, есть.

Сводки в те дни шли хорошие. Четырнадцатого взяли Ростов, шестнадцатого Харьков, и Гуреев читал это с гордостью, а Голубь заметил, что такими темпами к маю будем в Киеве, и на него зашикали со всех сторон, потому что говорить такое вслух в полку считалось плохой приметой.

Про Харьков я знал, что его отдадут обратно. Знал приблизительно: где-то весной немцы ударят под основание, город вернут и потом возьмут снова, а вот с числами у меня было пусто.

Ещё я был совершенно уверен, что нас погонят на запад, вслед за Ростовом, на Донбасс. Так уверен, что даже прикидывал вечерами, где там аэродромы. Ошибся, как выяснилось потом, полностью.

Двадцать третьего с утра построили полк, и Гуреев прочитал приказ к двадцать пятой годовщине. Спиридоныч по такому случаю выдал к каше по второму куску сала, а вечером пришёл эшелон.

Он встал на разъезде в шести километрах, и разгружать надо было ночью, потому что днём над разъездом прохаживалась «рама». Пригнали три полуторки, сани и всех, кто на земле, включая меня.

Ящики со снарядами к ШВАК идут по двое. Бочку с бензином вчетвером спускают по слегам, и если слега пошла — держать не надо, надо отскочить. Это единственное, что я твёрдо помнил из инструктажа. Работали в темноте, командовал старшина из БАО хриплым шёпотом, и за два часа я взмок так, что шинель под мышками стала сырой изнутри.

Ситников таскал наравне со всеми. Сперва он что-то бубнил себе под нос, а потом разговорился со мной.

— Товарищ лейтенант, а правда, что тут «фоккеры» появились?

— Говорят.

— А они как?

— Я их не видел. Говорят, тяжёлые: с пикирования хороши, а вверх, естественно, идут хуже.

Он подождал, не скажу ли я ещё чего-нибудь, не дождался и потащил свой ящик дальше. Через минуту вернулся и сообщил, что у них в училище инструктор говорил, будто «фоккер» легко горит с первой очереди, если попасть в маслорадиатор.

— Инструктор твой их видел?

— Не знаю.

— То-то и оно, что не видел.

К четырём утра эшелон разгрузили. Спиридоныч подогнал термос на санях с меринком, и мы стояли у саней, пили горячее и обжигались, и кто-то из БАО объяснял старшине, что грыжа у него началась не здесь, а ещё в сороковом.

Обратно я ехал в кузове и заснул на первом же километре. Разбудили меня уже на стоянке, тряся за плечо. В той, прежней жизни я после бессонной ночи отсыпался до вечера и всё равно ходил разбитый. Тут я поднялся, попил и пошёл к Кондрату. Оказывается, так можно было.

Двадцать шестого потекло.

Юг есть юг: снег осел за двое суток, поле стало пегим, а к обеду верхний слой раскис. Ла-5 садился, и за ним оставались две чёрные борозды. Заболотный уехал с Батей смотреть полосу, вернулся мрачный и весь вечер что-то считал.

С этого дня вылеты пошли через раз. Не потому, что не давали задач, а потому что колёса вязли. Механики стали мрачнее тучи: вымыть машину от грязи, пробить забитые щели, вытащить из-под щитков килограммы налипшей земли — и всё это, чтобы потом повторить.

— Завод, — говорил Кондрат, отдирая ком с подкоса, — про грязь не думал вообще.

Первого марта нас предупредили о перебазировании. Не сказали куда — сказали готовить имущество к погрузке и составить ведомости. Они-то мне и достались. Три дня я писал карандашом, разлиновав листы по линейке: лопаты штыковые, лопаты совковые, козлы, печи чугунные бывшие в употреблении, брезент палаточный, чехлы моторные — и всё это в двух экземплярах, и на второй день рука заболела сильнее, чем от ожога.

Батя, подписывая, поглядывал на меня.

— Восьмого комиссия.

— Так точно.

Комиссия приехала седьмого вечером, а работать начала восьмого с утра.

Восьмое женский день, и с утра Заболотный от имени полка вручил Клаве, Нюре и девчатам-оружейницам по куску трофейного мыла и произнёс речь на две минуты. Клава мыло понюхала и под общий смех объявила, что от него тоже бензином несет.

Приехал майор медицинской службы Дробышев, невысокий, с седой щёткой волос, и с ним женщина-военврач, которая всё время мёрзла и поправляла шинель. Устроились в санчасти, в землянке с двумя окошками, вырубленными под самым потолком. Света там было мало.

Таблицу повесили на дощатую стенку и подсветили лампой. Полковой врач передвинул ее дважды.

Я разделся до пояса, потом оделся, дышал, приседал двадцать раз и стоял с закрытыми глазами, вытянув руки. Бедро прощупали, поворочали ногу и заставили пройтись туда-сюда. Лёгкие слушали долго, дольше, чем я хотел.

— Хрипов нет. — Женщина-военврач отняла трубку и подышала на пальцы.

— Жёсткое дыхание, — отозвался Дробышев. — Декабрь, крупозная. Верхушки?

— Чисто.

Потом дошло до глаза.

Я знал, что будет с самого начала месяца и, если честно, из-за этого и не спал толком последние две ночи.

Закрыли правый. Я начал сверху и пошёл вниз, и на седьмой строке остановился.

— Дальше.

— Дальше не разбираю.

Дробышев подвинул лампу сам, потом отвёл её и посмотрел на меня.

— Не разбираете или не видите?

— Не вижу, товарищ майор.

В землянке стало тихо. Полковой врач кашлянул коротко, полез в свои бумаги и достал листок из госпиталя — тот самый, с моей февральской комиссией, где было написано «компенсирует».

— А это кто писал?

— Окулист. Старик. Фамилию не помню.

Тут я не соврал. Фамилию я забыл, ещё не уехав из госпиталя.

Дробышев читал листок долго. Потом сложил его, положил на стол и постучал по нему пальцем.

— Соколов, вы понимаете, что дальномерность бинокулярная?

— Понимаю.

— И как вы её замещаете?

Врать нельзя было. И правду говорить не хотелось — она состояла в том, что я считаю по кольцу прицела, укладываю в него размах и по тому, как быстро он растёт, беру дистанцию, и что это счёт, а не зрение.

— Кольцом, товарищ майор. У прицела кольцо, размах в него укладывается. Если он растёт быстро — близко. По этому и держу.

— Считаете?

— Считаю.

Женщина-военврач посмотрела на Дробышева. Дробышев продолжал задумчиво глядеть на меня.

— Девять сбитых, — сказал он в бумагу. — Из них шесть после ранения?

— Пять, товарищ майор.

Он ещё помолчал.

— Ладно. Летать вам никто не запретит, вас командир ваш из-под меня выдернет через голову дивизии, и я это знаю не хуже вас. Пишу: годен, ограничений по полётам нет. Только имейте в виду: правый у вас теперь работает за двоих, и уставать он будет всё раньше. Как начнёт садиться к вечеру — обращайтесь к врачу сразу, а не когда совсем прижмет.

Он писал и говорил, не поднимая головы, и почерк у него был мелкий и очень аккуратный, что показалось мне странным для медика

Я вышел на улицу и постоял.

Было плюс два, с крыши землянки капало в накатанную колею, и от стоянки тянуло бензином и разогретым маслом, там как раз запускали, и мотор схватил не сразу, а с третьего раза.

Кондрат шёл ко мне через поле, огибая лужи, и по шагам его я понял, что он всё уже знает — на аэродроме такое узнают раньше, чем сам скажешь.

— Ну что, командир?

— Годен.

Он вытер ладони о штаны, хотя они были чистые, и молча пошёл обратно к машине, и только шагов через десять обернулся.

— Так я чехол-то снимаю?

— Снимай.

Предыдущая главаГлава 2 из 26Следующая глава