К книге
Небесный этюд 2Глава 1
4%
Глава 1
1

До Сальска я добирался четверо суток, и трое из них — на попутках.

Эшелон дотащил до станции, у которой название было сбито со щита ещё осенью, а новое повесить не собрались — дальше пути ремонтировали, и всё, что шло на запад, шло на колесах. Я стоял на обочине в госпитальной шинели короткой мне на ладонь с вещмешком, в котором болтались бритва, полотенце и две банки консервов, и ловил всё, что двигалось. Остановился ЗИС-5, потом полуторка с бочками, потом трактор-челябинец, тащивший на прицепе разбитую полевую кухню. Тракторист был глуховат и всю дорогу орал мне в ухо про свою деревню под Ольховаткой, и я отвечал что-то невпопад, потому что слышал одно слово из трёх.

Степь была голая и белая, с чёрными проплешинами там, где ветер сдул снег до земли. Вдоль дороги местами стояла техника — немецкая, наша, занесённая по башни, ободранная. Кто-то уже снял всё, что снималось. Один грузовик стоял ровно, аккуратно, будто хозяин отошёл на минуту. В кабине я заметил водителя и тут же отвернулся.

Бедро на морозе тянуло. На каждой остановке я слезал, топтался, разгонял кровь и лез обратно. Левый глаз слезился от встречного ветра, в итоге я додумался подвязать половину лица шарфом, и стало терпимее.

Сальск оказался кучей закопчённых стен и вокзалом без крыши. Что там было до войны — понятия не имею. Кажется, ничего особенного, обычный южный райцентр, каких по стране тысячи, и вспоминают его только те, кто в нём родился.

В комендатуре мне сказали, что таких, как я, за неделю прошло девятнадцать человек, и что полк мой стоит не там, где записано в предписании, а западнее, и что искать надо через БАО. БАО нашлось в бывшей МТС. Там мне налили щей, дали переночевать на соломе рядом с печкой и утром посадили в кузов к бочкам с маслом.

Всё. Дорога кончилась.

Аэродром я узнал раньше, чем увидел. Просто в степи появились правильные линии — колея, накатанная не как попало, а по одному следу, невысокие валы капониров, косые пятна маскировочных сетей, из-под которых торчали хвосты. Полуторка встала у крайней землянки, я спрыгнул и чуть не сел: ноги за три часа на бочках отсидел напрочь.

— Стой! Куда?

Часовой был в огромных валенках и в тулупе, из которого торчала одна голова.

Пока он изучал мои бумаги, шевеля губами и держа их на весу против света, я стоял и смотрел на самолёты. Отсюда было видно девять. Считать я начал автоматически, но потом остановил себя, потому что считать тут нечего, это не бой, а стоянка.

— Товарищ лейтенант. — Часовой сложил бумаги и мотнул головой вбок. — Второй капонир от края, там ваши.

Я пошёл. Снег был утоптан до костяной твёрдости, скрипел под каблуками, так что меня вскоре услышали.

Из-под сетки вылез Кондрат — в ватнике, перепоясанном ремнём, с чёрными по локоть руками — постоял, вытер ладони о штаны, и пошёл навстречу быстрее, чем ходил обычно.

— Ну, — сказал он и остановился в двух шагах.

— Здравствуй, Кондрат.

Он взял мою руку двумя своими и потряс.

— А я говорил. Мне тут сказанули, что списали командира. А я говорил — не может быть, чтоб списали!

Он потянул меня за рукав под сетку.

«Ласточка» стояла зачехлённая, колёса в колодках, мотор под утеплительным чехлом. Кондрат сдёрнул чехол с носа так, будто открывал что-то на выставке. Мотор был перебран, я это увидел по свежим шплинтам и по тому, как чисто было в подкапотном.

— Гоняли третьего дня на всех режимах. Обороты держит, на газовке до двух тысяч четырёхсот выходит и не дымит. Он подождал, пока я оценю. — Шпон на левой плоскости менял. Завод, командир, стал класть в три слоя, а раньше клали в пять и клея не жалели. У меня дома, если хочешь знать, комод из фанеры сорокового года, так его трактором не разорвёшь.

Я обошёл машину. На левом борту, ниже кабины, были звёздочки. Я посчитал, посчитал ещё раз и посмотрел на Кондрата.

— Одиннадцать.

— А сколько надо?.

— Кондрат, подтверждённых-то меньше.

— А транспортник? — он даже обиделся. — А который под Котельниковом? Я, командир, за что не видел, того не рисую. Мне Ерёма…

Он не договорил и хлопнул ладонью по плоскости — как хлопал, когда будил меня на рассвете. Плоскость отозвалась сухо.

К Бате я пошёл, как был — только сбил снег с сапог о порожек.

Землянка штаба была новая, доски попахивали сырой землей и дымом, на столе у Бати лежала фанерка с разграфлёнными мелом клетками. Не бумага. Фанерка. Значит, Заболотный выпилил ещё одну, а старая где-то в обозе.

Батя дочитал моё заключение до конца, потом вернулся к началу и дочитал ещё раз, и всё это время я стоял и смотрел, как у него на виске бьётся жилка.

— Месяц.

— Так точно.

— Годен к военной службе, месяц без лётной работы, потом осмотр по месту службы, — прочитал он вслух, будто мне, положил бумагу на стол и прикрыл ладонью. — А глаз?

— Компенсирую.

Он поднял на меня свой долгий взгляд с прищуром, от которого у всех в полку начинали чесаться лопатки, и держал его секунд пять.

— Ладно. — Он придвинул к себе фанерку. — Месяц ты у меня будешь ходить по земле. Дела найдется немало. С сегодняшнего дня — за старшего по хозяйству второй эскадрильи, всё, что не летает: дрова, землянки, караул, разгрузка. И с погонами разберись, а то мне их привезли, а пришить некому.

— Погоны привезли?

— Позавчера. Лежат в ящике.

По дороге от штаба меня перехватила кухня.

Спиридоныч стучал черпаком по краю котла — тем самым, выбитым из немецкой гильзы — и, увидев меня, замер.

— О, смотри-ка, живой!

— Живой.

— Тогда котелок давай. Или ты теперь с орденом, тебе на блюде?

Я подставил крышку от котелка — она же миска, он плюхнул мне туда каши с чем-то мясным, посмотрел, добавил ещё полчерпака и сверху шлёпнул кусок сала толщиной в палец.

— По лётной норме, — объяснил он в пространство.

— Я вообще-то месяц не летаю.

— Залетаешь. А то ходят тут, как жерди.

Рыжий пёс с перебитым хвостом, сидевший в трёх шагах ровно, как по линейке, шевельнул ушами. Спиридоныч запустил в него варежкой. Патрон отодвинулся на полшага и сел обратно.

Петра я нашёл у самой дальней машины.

Он сидел на ящике и подшивал перчатку, и когда обернулся, я снова, в который раз, споткнулся взглядом. Кожа на левой стороне лица была розовая и глянцевая, на морозе она краснела и блестела ещё сильнее, брови так и не отросли, и глаза у него слезились, как у меня.

— О, — сказал он и встал. — Вот это да!

Мы обнялись, и он хлопнул меня по спине так, что я закашлялся: лёгкие после декабря еще барахлили.

— Ну ты и худой, — заключил он, отодвинув меня на вытянутые руки. — В госпитале-то не кормили что ли?

— Кормили.

Я полез за пазуху и достал конверт. Он был мятый по углам, я его четыре дня оберегал, а он всё равно замялся, и газета, в которую я его завернул, протёрлась немного.

Пётр посмотрел на конверт, потом на меня.

Он не спросил, откуда. Взял его двумя пальцами за уголок, очень осторожно, как берут горячее, и пошёл за капонир, я остался стоять один посреди стоянки и разглядывать чужие маскировочные сети.

Его не было минут пятнадцать. Потом он вышел, сел обратно на ящик, положил руки на колени и стал смотреть в снег.

— Она мне сюда номер не писала. Полевую почту.

— Не было у неё номера.

— Ага. — Он потёр большим пальцем костяшку. — Ты понимаешь, что если б не ты…

Он не договорил. Взял перчатку с ящика, повертел и положил обратно.

— Спасибо, Коля.

Потом помолчал и спросил, как она держится. Я ответил, что нормально, только устаёт: ночные через двое суток на третьи. Он кивнул и больше в тот день ни о чём не спрашивал.

Писал он в ту же ночь — сидя на нарах, подложив под лист планшет, шевеля губами, и остановиться не мог часа полтора.

Погоны привезли не все.

Это выяснилось в землянке второй эскадрильи, куда притащили ящик и вывалили содержимое на нары. Полевые, защитные, просветы бордовые. Я взял пару и сразу увидел, что канты не те. Я почему-то держал в голове, что у авиации канты красные — не знаю, откуда взял, наверное, из какого-нибудь фильма — а они были голубые. Стыдно, конечно.

Указ я помнил: шестое января. А вот как это шло в частях, сколько тянули, кто шил и из чего — не помню совершенно. В учебнике этого не было.

— Это что ж такое, — Пахомыч сидел с краю и щупал погон, поворачивая его к лампе здоровым ухом вперёд, будто собирался его слушать. — Это ж золотопогонники. Я на них в двадцатом…

— В двадцатом кобылу пас, — не оборачиваясь, отозвался Кузьмин.

— Я в двадцатом, между прочим…

— В обозе. Сам рассказывал.

Пахомыч обиделся и ушёл, но через полчаса вернулся, потому что дратва была у него, а нитки у всех кончились.

Пришивали кто как. Голубь свои пришил первым и ходил в накинутой на плечи гимнастёрке, выйдя на мороз без всякой надобности, и стоял на виду, и делал вид, что смотрит в небо. Два ордена Красного Знамени у него на груди и погоны старшего лейтенанта — это, надо признать, впечатляло.

Барабаш пришил криво. Не просто криво, а с перекосом в разные стороны, левый выше правого на палец, и вдобавок стянул ткань так, что плечо пошло горбом. Он посмотрел на себя в осколок зеркала на стойке, и лицо у него будто опало.

— Дай сюда, — Клава отобрала гимнастёрку, не спрашивая. — Меченый, а ты чего сидишь? Снимай свою.

— У меня кубари.

— Ну и что, что кубари. Погоны-то тебе привезли.

Я снял. Кубари у меня были разные — один довоенный, эмалевый, второй крашеный, выменянный в госпитале у завхоза за дневную пайку сахара, и на солнце эта разница была видна за десять шагов. Расставаться с ними оказалось почему-то жалко.

Клава шила быстро, глядя не на иглу, а куда-то мимо, и говорила при этом про своего соседа из Урюпинска, который держал голубей и однажды из-за них подрался с шурином.

— А ты не крутись. Не крутись, говорю, иглой в шею попаду, додрыгаешься.

— Клав, а ровно?

— Ровнее, чем у тебя было.

Голубь с мороза вернулся, постоял в дверях, дал всем на себя посмотреть и заметил, что теперь по одному плечу будет видно, кто в полку кто.

— По плечу видно будет, — согласился Захарыч из угла. — А по фамилии в сводке — ещё лучше.

Голубь усмехнулся и гимнастёрку с плеч снял.

Заболотный прошёл вдоль нар, остановился, посмотрел на всё это через свои очки с проволочной дужкой и спросил, кто отвечает за сроки. Сам себе ответил, что отвечает командир эскадрильи. Оглядел нас неспеша и ушёл вполне довольный.

Гуреев принёс список и стал выкликать, кому расписаться в получении, и каждую фамилию, по своему обыкновению, называл дважды.

— Плужников. Плужников.

— Я.

— Кузьмин. Кузьмин.

— Да тут я, тут.

Кузьмин расписался, не глядя, и погоны сунул под подушку. Он сидел, подшивал подворотничок суровой ниткой, перекусывал её зубами и смотрел шов на просвет, и погоны свои даже не развернул.

— Носить-то будешь? — спросил его Барабаш.

— Привезут нормальные — надену. А эти из-под жернова, что ли, тянули.

И замолчал, и стал под нос подпевать что-то без слов, не разжимая губ.

Налетели в шестом часу, когда уже начинало смеркаться и когда всё уже стояло зачехлённое на ночь.

Я в это время был у дровяной кучи с двумя бойцами из БАО и пилой, у которой развод зубьев делали на глазок, отчего её уводило вбок, и мы третий раз спорили, кто её так испортил. Пила визжала. Из-за неё я и не сразу услышал.

Первым среагировал Патрон. Пёс вскочил у кухни, где ошивался с обеда, задрал голову и залаял — коротко, часто, глядя строго на запад, в сторону низкого мутного солнца.

— Воздух! — заорали от стоянки, и через полсекунды заорали ещё в трёх местах, и часовой начал бить в подвешенную гильзу.

Их было шесть. Мессершмитты, парами, шли низко над степью, прямо от солнца, и я их увидел только, когда первая пара уже вспухла огоньками на носах.

Дальше всё сделалось быстро.

Я упал за дровяную кучу, придавив кого-то из бойцов, и над нами прошло с тем сухим рвущим звуком, от которого внутри всё каменеет. По снегу впереди хлестнуло очередью — раз-раз-раз — и снег встал стеной, вперемешку с чёрной землёй из-под него. Что-то ударило по поленьям, и одно подпрыгнуло и стукнуло меня по колену. Секунды через три прошла вторая пара, следом третья, и всё это уложилось в такое короткое время, что я не успел даже как следует вжаться.

Потом стало тише, и в этой тишине завыло. Тонко, на одной ноте.

Я поднял голову. У третьего капонира горел бензозаправщик. Горел он столбом, с чёрным жирным верхом, и от него до сетки крайней машины было метров пятнадцать, и на этих пятнадцати метрах лежала бухта шлангов, а за ней — бочки.

— Оттаскивай! — орал кто-то. — Оттаскивай машину!

Я побежал.

И на последних метрах не добежал так, как хотел: бедро дернуло, нога стала чужая, и я доковылял, ругаясь вслух. Возле машины уже был Кондрат, ещё двое упёрлись в плоскости, кто-то навалился на стабилизатор.

— Раз-два — взяли!

«Пятёрка» пошла тяжело: стоило сойти с накатанного, и колёса резали снег до земли, и мы её выкатывали, упираясь и оскальзываясь, метр за метром, и я слышал, как у меня что-то хрипит в груди.

Оттащили. Сетка с одной стороны уже занялась — искры донесло — и там суетились с лопатами, кидали снег.

— Брезент! — крикнул я. — Брезент тащите, мокрый, накрывать! Снегом бензин не собьёшь, он под ним и дальше жрёт!

На меня оглянулись. Секунду — как на дурака. Потом побежали к землянке за брезентом.

Брезент был сухой, мочить его было негде и некогда, его сунули в сугроб, потоптались по нему ногами и понесли, и накрыли, и придавили лопатами по краям, и огонь под ним сначала вспух горбом, а потом сел.

Пахомыч потом три вечера рассказывал, что накрывать брезентом придумал он сам, в тридцать восьмом, на автобазе, когда у них загорелась яма.

Клава с двумя девчатами в это время таскала от горящей сетки ящики со снарядами — по два человека на ящик, бегом, спотыкаясь — и я подхватил третий и тащил его один, потом еще долго не мог разогнуть пальцы.

Мессеры разворачивались на второй заход. Я это понял по звуку — он изменился, стал плотнее, и с той стороны ударил наш ДШК, лениво, с опозданием, и трассы у него ушли явно позади.

Они прошли вдоль стоянки теми же парами, и я лег мордой в снег у капонира и видел перед собой только снег, а слышал всё: очереди, звон по железу, чей-то крик от землянки.

Когда поднял голову, вокруг машины на левом фланге лежала её обшивка. Не куски — шелуха, слоями, разбросанная метров на десять, и от свежих сколов на фанере ещё поднималась пыль.

И тогда завыло снова, только теперь не тонко, а по-человечески.

Он лежал у самого края капонира — тот парнишка из БАО, что спорил со мной про пилу. Его достало осколками, и нехило: одна нога у него была не там, где должна быть. Он не кричал. Выл сквозь зубы и пытался сесть.

Я дополз, схватил его под мышки и потянул. Он был лёгкий, килограммов шестьдесят, но я тащил его метров сорок и на середине подумал, что не дотащу — и всё равно дотащил.

— Санитара! Санитара сюда!

Прибежал Гуреев, без шапки, в расстёгнутой шинели, и сразу сел рядом на снег и стал держать парню голову. У него на рукаве осталась потом полоса.

— Тихо, тихо, милый. Тихо. Сейчас. Как зовут?

Парень сказал. Гуреев переспросил и повторил дважды, как всё повторял, и парень от этого почему-то немного успокоился.

Жгут накладывал я. Взял ремень и делал так, как учили ещё в училище и как я потом сто раз видел в полку. Руки работали сами. Мысли в голове были совершенно посторонние: что ремень новый, что за ремень с меня спросят, что надо будет записать, когда наложил, а карандаша нет.

Время наложения я нацарапал ему на лоскуте бинта угольком с дровяной кучи. Не помню, донесли ли этот лоскут до санбата.

Улетели мессеры так же, как пришли — на запад, в тёмное уже небо, и никто им вслед ничего сделать не мог.

Потери оказались такие: одна машина сгорела совсем, вторая с изрешеченной плоскостью, но живая, бензозаправщик, четверо раненых, из них двое тяжело, и убитых не было. Батя молча обошёл всё это с фонарём и ушёл в штаб писать.

Ночью на стоянке горела лампа под чехлом — Кондрат с Пахомычем чинили изрешеченную плоскость и ругались из-за клея.

Я сидел на ящике возле них, потому что идти спать не мог. Ладонь на правой руке была содрана и обожжена одновременно, Клава залила её чем-то жгучим и замотала, и теперь эта рука жила отдельной жизнью и дёргала.

Есть при этом хотелось так, что я сходил к кухне второй раз и доел холодное прямо из миски, стоя, придерживая ее забинтованной рукой. В той, прошлой жизни я после такого дня не то что не ел — я бы до утра сидел и пялился в стену.

Пётр принёс кружку. Чай был еле тёплый и пах жестью.

— Первый день, — сказал он, усаживаясь рядом. — Ты как знал.

— Ага. Я специально.

Мы посидели. Пахомыч в капонире объяснял Кондрату про завод и про пять слоёв шпона, а Кондрат отвечал ему, что это он сам утром говорил, и что вообще-то у него дома комод.

Патрон подошёл, обнюхал мои сапоги, посмотрел снизу вверх и лёг рядом с ящиком, привалившись к нему боком.

Летать мне было нельзя ещё двадцать три дня.

Предыдущая главаГлава 1 из 26Следующая глава