Подняться, наконец, в небо я смог одиннадцатого.
Двое суток мело так, что от штаба до стоянки ходили, держась за верёвку, натянутую ещё в феврале. Потом все стихло, но сверху снег раскис, а снизу подмёрз, и Заболотный доложил Бате, что с полосой надо что-то решать, а что именно, не уточнил. Батя на мои взгляды не отвечал. Один раз только обронил, проходя мимо:
— Что ты суетишься? Раньше, чем полоса и погода позволят, всё равно не полетишь.
Одиннадцатого с утра стало тихо и бело от инея. Меня отправили не к «Ласточке», а к У-2, который обычно возил в дивизию бумаги и стоял на приколе, зачехлённый.
— В переднюю, — велел Батя, махнув рукой, и полез в заднюю часть кабины.
Я забирался в кабину и вдруг понял, что что-то не так. Неужели я что-то забыл за время, пока не летал? Но руки нашли всё сами, правда с задержкой, и она неслабо меня напугала.
Мы сделали пять кругов. Батя не вмешивался, только на третьем прокричал в переговорный аппарат, что ручку я тяну, как корову за рога. На пятом ручка у меня в руках словно ожила, и посадил он. Сели так, что касания я не почувствовал, лишь заметил, как хвост пошёл вниз.
— Живой?
— Живой.
— Завтра на своей. Один круг по коробочке. И не вздумай мне там крутить, я увижу.
Чехол Кондрат снял ещё восьмого и с тех пор каждое утро зачем-то протирал фонарь, хотя в этом не было необходимости.
Двенадцатого он подложил мне под шлемофон байковую подкладку, обошёл машину по кругу, потрогал колодки. Вместе с мотористом они провернули винт за лопасти, я залил, дал воздух. Мотор чихнул, выпустил немного дыма и заглох, но на следующий раз пошел ровно.
Взлетел, и все было хорошо до времени.
Машина ощущалась непривычно тяжёлой, крены я ловил с опозданием на полсекунды, а на развороте меня повело наружу, и я подобрал ногой позже, чем следовало. Сколько же я не был в воздухе? Месяца три не садился в кабину.
Посадку я запорол. Земля подошла рывком, я взял ручку, словно испугавшись, слишком рано, «Ласточка» приподнялась, зависла и села с козлом, потом со вторым поменьше, и покатилась, кивая, как будто соглашалась со всем, что я о себе в этот момент думал.
Кондрат подошёл, залез на плоскость и стал помогать мне с ремнями.
— Стойки живые, — доложил он в пространство. — Резина держит.
Пахомыч, оказавшийся тут же неизвестно зачем, сообщил, что фанера у нас крепкая, а вот на автобазе в тридцать восьмом один такой сел — и мост пополам.
Батя стоял у капонира и смотрел. Ничего не сказал. Это было хуже разбора.
В воздухе я к третьему полёту разошёлся, а вот сажал по-прежнему. Батя разрешил зону.
Там выяснилось главное. Виражи, боевые развороты, две бочки — всё это тело помнило, руки делали, и голова успевала. А на четвёртой перегрузке в глазах поплыло, и я закряхтел, как учили, и вытянул. И всё равно вылез потом из кабины на подгибающихся ногах и через минуту стоял за капониром, упёршись лбом в холодную землю бруствера, и меня выворачивало утренней кашей.
Голубь оказался рядом. Он ничего не заметил, а если заметил, то смотрел в другую сторону и свернул самокрутку.
— Первый раз после долгого всех полощет, — он лизнул край бумаги. — Кузьмина после госпиталя неделю мутило, он тогда ещё на табак ругался, будто табак виноват.
Оставалась посадка.
Она не выходила, и я знал почему. Правым я видел всё, а вот на выравнивании, когда важны последние два метра, земля переставала иметь расстояние: она была просто внизу, серая, и подходила резко. Полётов с шести я придумал свою схему. Перестал смотреть перед собой и стал поворачиваться влево-вперёд, метров на тридцать по борту, и там уже боковым зрением ловить, как бежит земля.
Ещё я попросил Кондрата навтыкать вдоль полосы вешек.
— Так а как же, — Кондрат воспринял это как само собой разумеющееся. — В грязи полосу и не видать вовсе. Особенно если снегом припорошит.
Он нарубил будыльев подлиннее, обмотал верхушки тряпками и поставил их через каждые тридцать шагов. На следующий день по этим вешкам садился весь полк.
Матчасть полк добирал весь март. Перегонщики ходили трижды, последние шесть машин пригнал Заболотный пятнадцатого, и вечером в штабе Батя назвал вслух, сколько теперь всего и сколько исправных — двадцать четыре и девятнадцать.
Из последних шести четыре были Ла-5Ф, и две из них с пониженным гаргротом. Такие только пошли, у нас их раньше никто не видел.
Одну мне позволили облетать.
Я сел в кабину и почувствовал разницу ещё до запуска. Спину за головой срезали и вместо фанеры поставили плекс. Я развернулся в ремнях и увидел небо там, где три месяца назад была фанера, а под ним стоянку, кухню и Патрона, идущего куда-то по своим делам. На «Ласточке» я три месяца назад крутил головой так, что к вечеру шея не поворачивалась, и всё равно нижнюю заднюю полусферу мне подглядывал ведомый.
В воздухе я ловил себя на том, что смотрю назад чаще, чем нужно, просто потому, что теперь можно.
На «Ласточке» приёмник стоял с осени, и я его почти не включал: в наушниках трещало от зажигания так, что через десять минут начинала болеть голова. Я был уверен, что с новыми машинами это кончится само собой — раз ставят, значит, работает — и тогда всё меняется: можно предупредить, можно навести, можно вообще сражаться иначе.
Передатчик мне поставили как ведущему, по одному на пару. Треск никуда не делся. Так что пользовались этим лишь по необходимости.
Я предложил Заболотному.
— Товарищ инженер, а если провода к свечам в оплётку убрать? Медную, и на массу. Тогда треска станет меньше.
— Оплётку? Оплётку. А медь откуда?
Он снял очки, посмотрел на меня через них на просвет и предложил начать с того, чтобы сержанты не жали кнопку локтем.
Кондрат всё это время стоял у крыла.
— Обзор, конечно, — согласился он. — Только вы поглядите, командир, как у неё зализ сделан. Пальцем ведёшь — ноготь цепляет. Спешка. Раньше бы такое с завода не выпустили.
— Раньше и войны не было.
— Так я и говорю: спешка.
Он ещё раз обошёл «эфку», потрогал зализ, поцокал и вернулся к «Ласточке», и уже возле неё сообщил в пространство, что мотор перебран, на газовке до двух тысяч четырёхсот выходит и не дымит, а что до обзора, так голову ещё никто не отменял.
Батя мне пересесть предложил один раз, вечером, между делом. Я отказался. Он посмотрел на меня секунд пять и ничего доказывать не стал.
«Эфки» ушли Голубю, Кузьмину, Захарычу и Петру. Артёму досталась та машина, которой в феврале разнесло плоскость: её собрали, зашили новой фанерой, и заплата слева была видна за полста шагов.
Ведомого мне назначили в тот же вечер.
— Ситников, — Батя провёл ногтем по фанерке. — Обкатывай. Времени тебе — до перебазирования.
Барабаш узнал об этом вторым и весь вечер держался поодаль, а потом подошёл к нарам и стал разглядывать что-то у меня над головой. Я глянул на него кивнул вверх, мол, не томи.
— Я не жалуюсь. С Кузьминым нормально.
— Конечно, нормально.
— Просто я думал, вернётесь — и как было.
Кузьмин из своего угла, не поднимая головы от подворотничка, заметил, что кто с ним слетался, тот от него уже никуда. Барабаш повеселел и ушёл.
Артём про назначение узнал раньше меня, не знаю от кого. На ужин он пришёл уже довольный, сел напротив и все смотрел на меня так, будто я сейчас начну рассказывать что-то важное.
— Ешь, давай. Чего смотришь?.
— Так я ем, товарищ лейтенант.
Ел он много и быстро, как и все мы. Я после трёх вылетов в день сметал свою миску, потом добирал у Спиридоныча и в промежутках грыз сухари. А всё равно оставался, по выражению Клавы, «жердью». В той жизни я после спортзала полдня ходил героем от одной куриной грудки. Тут я который месяц ел так, что дома бы испугались, и это было нормой.
Шестнадцатого потеплело до плюс шести, и полк устроил стирку.
Бочку поставили на кирпичи за землянками, с подветренной стороны, под ней развели огонь, воду возили с утра. Золы натаскали из печей и замочили в кадке, и Пахомыч руководил щёлоком лично, потому что мыло-то казённое, его на всех не напасёшься.
— Гимнастёрку в кипяток не суй! — орал он через двор. — Сядет!
Барабаш сунул. Гимнастёрка села так, что рукава стали ему почти по локоть, и он ходил вокруг бочки с ней в руках, растягивая.
— Ты её на себя натяни и высуши, — посоветовал Кузьмин, не оборачиваясь. — Она по тебе и станет.
— А если не станет?
— Тогда меняйся с Гладышевым. Он длинный, ему всё равно всё коротко.
Патрон утащил чью-то портянку и удрал с ней за капониры, его ловили втроём минут десять, и не поймали. А портянку он потом бросил сам, когда надоела.
Я стирал левой, правая ещё гнулась плохо: ладонь после того февральского вечера зажила, но кожа на ней осталась молодая и тонкая, лопалась от щёлока и от холодной воды. Клава посмотрела и молча вылила мне в шайку кипятку из ведра.
— Не грей руку в горячем, — тут же вмешался Пахомыч. — От горячего кожа дурная делается.
— От твоего щёлока она делается дурная, — Клава даже головы не повернула.
Артём стирал рядом, старательно, как отличник, и трижды переспросил, надо ли отдельно портянки. Потом рассказал, что дома, в Кирове, стиркой занималась бабка, а он таскал воду от колонки.
Первый совместный вылет мы сделали семнадцатого.
Я объяснил ему на земле, чертя прутиком по грязи: интервал такой-то, дистанция такая-то, на развороте наружный отстаёт, поэтому режь угол; потерял меня — не ищи глазами, а иди курсом, я сам подберу; в эфир не лезь, пока не позову.
В воздухе не вышло ничего из перечисленного.
Он прилип ко мне так близко, что я видел его лицо и как он держит ручку. Отогнать его я не мог: качал крылом, а он воспринимал это как одобрение и подходил ещё ближе. На первом же развороте его вынесло вперёд, он это заметил, убрал газ рывком, провалился вниз и потерял меня.
Я нажал кнопку и велел ему идти с набором на юг.
Он не услышал ни слова, метался внизу над степью, разворачиваясь то туда, то сюда, и я подбирал его сверху две минуты, и все эти две минуты в наушниках у меня трещало.
Сели. Артём вылез из кабины красный и мокрый, шлемофон в руке, и стоял передо мной по стойке смирно.
— Разбор потом. Сейчас пить и есть. Идём.
Приёмник его смотрели вечером втроём, с фонарём. Провода к свечам шли где попало, экранировки почти не было, и в наушниках стоял такой же треск, только гуще. Кондрат перебрал жгут, обмотал, что мог и объявил, что теперь будет лучше. Стало лучше примерно на треть.
Голубь, проходя мимо, поинтересовался, не радиостанцию ли мы тут строим, и заметил, что за всю зиму эта штука ни одному человеку жизни не спасла, а вот отвлекала многих.
Разбор был в землянке, на фанерке огрызком карандаша. Я рисовал ему пару сверху: где он, где я, куда смотрит он и куда я.
— Ты на меня не смотри. На меня хватит взгляда раз в пять секунд. Всё остальное время смотри назад и вверх. Твоя работа — не за мной ходить, а держать то небо, которого я не вижу.
— А если я вас потеряю?
— Все теряют. Не мечись только, иди на юг и не крути — я тебя найду быстрее, чем ты меня.
Он записал что-то в книжечку. Первый месяц они все что-то записывают.
Восемнадцатого и девятнадцатого мы отлетали ещё шесть вылетов, и на шестом он впервые продержался в паре весь маршрут, а на посадке подошёл на своей высоте, без подсказок.
Девятнадцатого возили стрелять.
Щит поставили за балкой в трёх километрах от поля: доски, сколоченные крестом, метра четыре в размахе, с намалёванным известью кругом посередине. Возили нас туда накануне, на полуторке, чтобы посмотреть на него глазами с земли, и Артём долго ходил вокруг и мерил его шагами.
Клава пушки готовила сама и всю дорогу ворчала, что после зимы им веры нет.
— Смазку кладут, будто её жалеть нельзя. Промоешь, а она в подающем всё равно где-нибудь сидит.
— И что тогда?
— А тогда, Меченый, ты нажмёшь, она тебе один снаряд выплюнет и задумается.
Первый заход я запорол. Открыл огонь далеко — мне казалось, что щит уже вот он, а он был ещё там — и трассы ушли под него, вспахав снег метрах в пятидесяти ближе. Я вышел, развернулся и на втором заходе заставил себя не смотреть на щит вообще, а укладывать его в кольцо и считать, как считаю в воздухе: не влез в кольцо — рано, влез с краями — пора. Тогда попал.
С третьего захода я положил очередь в круг, и это была работа не глаза, а арифметики.
Артём в первый раз промазал так, что мы не нашли, куда он попал вообще. Во второй у него пушки замолчали после десятка снарядов. Он сел злой, и Клава лазила в его машину до темноты и вытащила из подающего комок смазки с намотанным ворсом величиной с грецкий орех.
Третий раз Артем стрелял уже на следующий день и попал хорошо. На земле сначала докладывал спокойно, а потом всё-таки не выдержал и рассказал ещё раз с воодушевлением и сопровождая все жестами.
Дырки в щите считали Пахомыч с Кондратом и поругались: Кондрат уверял, что половина осталась с прошлой недели, и это видно по краям.
Двадцатого Батя дал нам учебный бой с Голубем и Плужниковым.
Голубь ушёл вверх сразу, как только мы разошлись, и сидел там, в солнце. Минуты три, и я знал, что он там, но всё равно потерял его на пару секунд. Этого хватило. Он свалился откуда-то из-за виска, прошёл между нами, и Плужников тут же оказался у Артёма в хвосте, а Артём этого не понял и продолжал добросовестно держаться за мной.
На земле Голубь снял шлемофон и посмотрел на моего сержанта долгим взглядом.
— Ни черта ты не понял.
Артём открыл рот.
— Ты ведомый, а не хвост. Ведомый смотрит, а не следует. Тебя двадцать секунд вели, а ты в это время держал мне интервал, красиво, как на параде. — Голубь надел шлемофон обратно зачем-то и пошёл к своей машине. От капонира обернулся: — За интервал, впрочем, хвалю. Ровно ходишь.
Артём после этого ходил как побитый до самого ужина.
Вечером я взял карандаш и на обороте старой ведомости — их у меня после февраля оставалась целая стопка — нарисовал «эфку» в три четверти, с земли, как увидел её в первый раз.
Артём подсел и стал смотреть через плечо.
— А меня можете?
— Тебя? Тебя могу.
Я набросал его портрет у крыла — шлемофон в руке, ноги врозь. Лицо, честно говоря, я вытянул сильнее, чем надо, но узнаваемо, а курносость передал точно.
Он смотрел на листок и молчал, потом попросил разрешения послать домой, и я сказал, что можно.
— Мамка не поверит, — заключил он. — Она думает, я тут в столовой служу. Я ей так написал, чтоб не боялась.
Пётр из своего угла заметил, что мать не дура, она всё равно знает.
Про Харьков в сводке сказали шестнадцатого или семнадцатого, я слышал не сам, мне пересказали у машины. Наши войска оставили город. В землянке в тот вечер было тихо, и Голубь свою шутку про Киев к маю больше не повторял.
Я знал, что так будет, и от этого знания не было ровно никакого толку. Зато в другом я ошибся полностью: весь месяц был уверен, что нас погонят на Донбасс, вслед за Ростовом, и даже прикидывал вечерами, где там поля.
Приказ на перебазирование пришёл двадцать второго.
Куда — узнали не сразу, а когда сообщили, у меня в голове щёлкнуло. Кубань. Про нее я помнил, что там было целое сражение, о котором пишут отдельно. Ещё там дрался кто-то знаменитый, и, кажется, на американской машине.
Имущество грузили в эшелон трое суток. Ведомости, которые я расписывал карандашом по линейке, пригодились: сверял их со мной сам Заболотный, спрашивая и сам себе отвечая. Печей чугунных бывших в употреблении оказалось на одну больше, чем в бумаге, и мы её вписали.
В последний вечер Кондрат выдернул свои вешки и связал их в вязанку — там, мол, таких не найдёшь, там подсолнух другой. Куст перекати-поля, который Гладышев в феврале прострелил на посту, так и остался лежать у проволоки. Гладышеву за месяц напомнили про него раз двести, и он уже сам рассказывал эту историю первым.
Спал я в ту ночь часа три и заснул мгновенно, едва лёг. В прежней жизни перед дорогой я крутился до утра и вставал с чугунной головой.
Перелетали двадцать седьмого, с одной посадкой на промежуточном поле, где не было ничего, кроме бензозаправщика и двух землянок.
Я вёл. Артём держался справа сзади, чуть выше, как договорились, и за весь маршрут не сказал в эфир ни слова, хотя ему наверняка хотелось: я это слышал по щелчкам, когда он нажимал кнопку и передумывал.
Поле, на которое мы сели, было раскисшее и рыжее, с лужами по колеям, и садиться на него пришлось по вешкам — их натыкали здесь до нас и точно так же обмотали тряпками. Техсостав пришёл следом, транспортным, вместе с ящиками, и Кондрат, ещё не отойдя от машины, полез смотреть, не набилось ли грязи под щитки.
Пахло здесь по-другому: не степью и не снегом, а мокрой землёй и прелой соломой.
Артём вылез из кабины, огляделся и спросил, всегда ли тут так тепло.
— Не знаю. Мы все здесь впервые.