К книге
Небесный этюд 2Глава 18
69%
Глава 18
18

Шестого ноября мокрый снег начался до рассвета, и к семи грязь еще более жидкой. Полоса держалась на старом плотном дёрне, а рулёжки расползлись окончательно: заправщик вяз там, где вчера проходил свободно.

Настил начали делать в тот же день. Немецкие землянки на дальнем краю поля стояли пустые, обшитые доской, и Пахомыч ходил вокруг них двое суток, пока не выпросил у Бати разрешение разобрать две. Гвозди выпрямляли тут же, на железке: новых не было ни одного.

‐ Ты по нему потише давай, — Пахомыч поймал шофёра за рукав. — Он же на глине лежит, и держится на честном слове.

Заболотный приехал на подводе смотреть, обошёл настил по краю и заговорил сам с собой.

‐ Выдержит подводу? Выдержит. А заправщик полный? Вот про это я не поручусь.

Наступление на этом участке кончилось пятого, и настало то самое затишье, когда наверху уже всё решено, а до нас решение ещё не дошло. Летали мало и впустую: сходить к передку, отвисеть сорок минут над своими, вернуться. Шестого во втором вылете мы с Артёмом минуты четыре крутились с парой «худых» между двумя слоями облачности и разошлись, никого не сбив. Я дважды стрелял и оба раза мимо.

К вечеру связисты воскресили приёмник. Лампу к нему выменяли у соседей на аккумулятор и кусок мыла, и старшина их божился, что теперь возьмёт хоть Владивосток.

Киев взяли шестого. Приказ прочитали днём, а салют назначили на семнадцать часов, и к пяти у землянки связистов стояли все, кто был свободен. Стемнело уже. Приёмник хрипел, голос уплывал и возвращался, сзади шикали на кашляющих. Двадцать четыре залпа из трёхсот двадцати четырёх орудий.

‐ Триста двадцать четыре, — Кузьмин загибал пальцы, будто пересчитывал. — Двенадцать было. Двадцать было. Такого не было ни разу.

‐ Столица республики, — объяснил Голубь.

Пахомыч всю передачу простоял к рупору здоровым ухом и потом спросил, не сказали ли про мосты. Они его занимали второй месяц: пока через реку идёт паром, зимнее масло придется ждать чуть ли не до весны. Увы, про мосты речи не было.

Седьмого был праздник, по крайней мере такой, какой возможен в наших условиях. Погода с утра стояла нелётная: облачность на двухстах, морось. Батя вышел к кухне с бумагой и прочитал приказ Верховного Главнокомандующего к двадцать шестой годовщине, а после приказа объявил, что готовность номер два держим до темноты, и разойтись далеко он никому не даст.

Спиридоныч в тот день превзошёл себя. Он с вечера выменял в селе трёх кур и полмешка фасоли, картошка была своя, ещё с левого берега. На второе он выдал картошку с мясом, которое не надо было выискивать в миске. По кружкам разлили сто грамм.

Аркаша достал свою губную гармошку, когда убрали посуду. Играл он сначала сам по себе вполголоса, потом Лукин принёс свою и подхватил тот самый марш из «Весёлых ребят», с которого у них всё весной началось. Пели вразнобой, кто помнил слова, кто подсвистывал. Кузьмин отбивал такт ладонью по колену. Патрон получил свою долю отдельно в миску, и Спиридоныч не забыл проворчать, что пес дурной.

Зима подступала быстрее, чем к нам ехало зимнее хозяйство. Масло оставалось летнее, к утру густевшее до патоки. Кондрат сливал его вечером в бочку и держал у печки, а утром грел и заливал снова. Аккумуляторы на ночь таскали в землянку. Мотор перед первым запуском подогревали лампой через брезентовый рукав под чехлом, и на это уходило минут сорок.

Сапоги у всех были постоянно сырые. Сушить их близко к печке нельзя: кожа коробится и трескается по сгибу. Я накопал песка под обрывом, рассыпал его на куске кровельного железа и держал на плите, пока тот не перестал липнуть к руке. Потом сшил из портяночных обрезков два мешочка, набил и положил греться сбоку на кирпичи. Горячий мешочек в голенище за ночь вытягивал влагу, но сапог не портил.

‐ Ты чего в сапог насыпал? — Пахомыч заглянул мне через плечо.

‐ Песок. Я его просушил, согрел, так что сырость должен хорошо вытянуть.

‐ Песок, — повторил он. — Песок это ты, положим, зря. У нас на автобазе рукавицы так сушили, только мы клали не песок, а овёс. Он лучше и не сыплется, если прогорит шов.

Овса у нас не было, а песка сколько угодно, и вскоре мешочки лежали на плите у половины землянок. Пахомыч ходил и объяснял, что греть надо в меру. Гаврилов положил свой близко к самому жару и ушёл ужинать. Вернулся, когда в землянке уже пахло палёной тряпкой, песок высыпался на плиту и рядом на пол. Он собрал его, чтоб на завтра сделать все по уму.

Двенадцатого мы с Артёмом сидели в дежурном звене с рассвета. Облачность стояла на двухстах пятидесяти, местами ниже, из неё сеялся мелкий дождь. В такую погоду немец повадился ходить одиночками: выползет под кромкой, пройдёт по дороге, где тянутся наши тылы, отбомбится наугад и уйдёт обратно. Посты его засекали поздно, пока доложат, пока свяжут, он уже разворачивается.

С КП ударил выстрел, и над полем взлетела зелёная ракета. По настилу мы проехать не могли, так что приходилось выруливать «вручную». Кондрат с мотористом упирались в плоскость, еще несколько человек подкладывали доски под колеса на развороте.

‐ Пятый, я Ольха. Цель одиночная, идёт на юго-запад вдоль дороги. Высота ваша, под кромкой. Курс двести сорок.

‐ Понял, двести сорок.

Дорога под нами шла чёрной размокшей полосой, по ней ползли на запад повозки, машины и при нашем появлении шарахались в стороны по привычке.

«Юнкерс» мы взяли на четвёртой минуте. Восемьдесят восьмой серый с жёлтой полосой по фюзеляжу шёл метрах на ста восьмидесяти, чуть ниже нас, и в дымке его было видно как в мутной воде.

‐ Второй, вижу. Атакую.

Он поздно заметил нас и сделал единственное, что мог: задрал нос и ушёл в облака. Я двинул за ним. Секунды три ещё видел его хвост, потом вокруг стало серо, и всё исчезло. Приборов у меня было три: стрелка поворота, шарик и вариометр. Левый глаз слезился, я моргал и вытирал перчаткой, а стрелка ползла вправо, и я её выравнивал ногой. Потом ручка сама пошла на меня, и я тянул её, не понимая зачем, а скорость всё росла. Сколько я так шёл, не помню, по ощущениям минуту, на деле секунд двадцать.

Я вывалился вниз с креном за тридцать, потеряв полторы сотни метров, и первое, что увидел, была земля не там, где ожидал.

‐ Пятый, я второй! Я под вами!

Артём в облака не полез. Он остался внизу и ходил кругами под кромкой.

‐ Ольха, я пятый. Потерял. Где он?

‐ Пятый, он у вас справа, шесть километров. Вырвался и идёт на бреющем.

Немец соображал не хуже нас: в облаках без ориентиров ему тоже было несладко, так что оставалось снижаться. На полусотне метров с его размахом в разворот особо не ляжешь.

Догоняли мы его минуты две. Он шёл над верхушками двух рядов голых тополей, ныряя в каждую балку, и стрелок бил длинными назад через верх. Трассы шли выше и левее, потом приблизились.

‐ Второй, отстань правее. Он тебя ведёт.

Сзади к нему соваться было нечего, а снизу на такой высоте не подойдёшь. Я обошёл его справа, вынес машину вперёд метров на четыреста и развернулся навстречу наискось, с четверти: с этого ракурса его стволы не доставали, зато и на прицеливание оставались секунды. Размах у него за двадцать, значит, на сотне он должен упереться в третье деление кольца. Я поймал момент и дал длинную по левому мотору.

Он задымил густой чёрнотой, потом пламя показалось из-под капота и растеклось по плоскости назад. Он попробовал тянуть, приподнялся метров на пятьдесят, свалил на крыло и лёг брюхом на пахоту, проехав по грязи метров полтораста с разворотом. И дальше ему оставалось просто гореть.

‐ Есть! — Артём кричал так, что в шлемофоне затрещало. — Пятый, есть, горит!

Стрелок достал меня на выходе, когда я проскакивал над ним. По правой плоскости ударило коротко и глухо, приборы ничего не показывали ещё минуты три. Потом потянуло бензином, и я, повернув голову, увидел, что с задней кромки правой плоскости тянется белесая струйка и тут же тает.

‐ Ольха, я пятый. Иду домой. Бак пробит.

Пахло бензином. Я поймал себя на желании открыть фонарь, хотя знал, что этого делать не стоит. Обороты держал малые, скорость не поднимал, и до поля тащился двадцать две минуты.

Артём шёл справа сзади и один раз вышел вперёд, посмотреть на мою плоскость снизу. Потом вернулся на место.

Сел я с прямой, без круга. Мотор выключил в конце пробега сам, не доруливая до поворотной дорожки. Кондрат добежал раньше, чем осела грязь из-под колёс.

‐ Ты на чём долетел, командир?

‐ На честном слове. — заверил я, с упоением вдыхая свежий воздух.

Он влез на плоскость и стал считать. Четыре пробоины в правой консоли, одна в баке чуть выше нижней панели. Протектор её затянул, но не сразу и не насухо: резина набухла вокруг дырки и осталась вздутой, а по обшивке вниз тянулась потёчка. Слили из бака остатки.

Заболотный полез под плоскость, вылез оттуда с ладонью в бензине и понюхал её.

‐ Клеим, — сказал он. — Бак снимаем, вулканизировать нечем, будет заплата на клею и обжим. Летать будешь послезавтра.

Про экипаж рассказали потом. «Юнкерс» упал в трёх километрах от дороги у балки, и пока он горел, к нему бежали с двух сторон. Вылезли двое, отошли от машины шагов на двадцать, там их и взяли. Подтверждение пришло бумагой из дивизии на третий день.

Четырнадцатого паузе пришёл конец. Наступление возобновилось, и в первый же день мы отходили по три вылета, а на второй по четыре: прикрытие войск, сопровождение штурмовиков, снова прикрытие, и так до темноты, которая в ноябре наступала рано и была единственным, что нас останавливало.

С полутора тысяч было видно, как танки идут не по дороге, а рядом с ней, широкой полосой, и за каждым тянется чёрный след. Немец держался за высоты у балок и тащил с юга всё, что мог наскрести.

Двадцать второго из третьей эскадрильи не пришли двое сразу, и что с ними, никто не видел. Вечером Батя переписал фанерку заново, сдвинув всех на строчку вверх. К концу месяца прошли километров двадцать. Это считалось хорошо.

Письмо от Тищенко пришло пятнадцатого. Я не сразу понял, от кого: почерк изменился, буквы стали крупнее и заваливались влево. Он писал, что с апреля в ночном полку на У-2, и локоть его там никого не смущает: ручку держать можно и полусогнутой рукой. За ночь ходят по пять раз, а если ночь длинная и цель близко, то и по семь. Идут на семистах, у цели убирают газ и планируют, только мотор потрескивает. Что в открытой кабине холодно так, как ему в жизни не было, и что с прошлой зимы он приноровился класть под комбинезон газету, на грудь и на спину. Про награду написал одной фразой и будто мимоходом: медаль «За отвагу» в августе.

А потом шли вопросы. Кто жив. Кондрат, Пахомыч, Клава, Голубь, Спиридоныч, Батя. Жив ли рыжий кобель, который таскал гильзы.

Отвечал я два вечера. В первый написал полторы страницы и порвал, потому что вышло слишком бодро и неправдиво. Во второй написал по порядку. Что Ерёмы нет с декабря прошлого года, Барабаша с июня, Плужникова с июля. Гуреева убило первого ноября на этом поле и его коробка с адресами стоит у меня. Что рыжий жив, хромает на левую заднюю и гильзы носит по-прежнему, а после кино утащил у механика обрезок ленты. Последний его вопрос стоял отдельно внизу и был обведён рамкой: возьмут ли обратно в истребители, если комиссия даст. Тут я долго сидел с карандашом. Написал, что не знаю, от полка это не зависит, да и там он на своём месте.

Домино к зиме перебралось в землянку. Летом в него резались под сетями, а теперь играли при лампе из гильзы на перевёрнутом снарядном ящике, и очередь на место у печки была длиннее, чем на игру. Плашки были самодельные, выпиленные ещё на Кубани из плекса, желтоватые, с процарапанными и залитыми краской точками, а дупель шесть был светлее прочих: его делали отдельно, взамен потерянного.

Играли чаще всего Пахомыч со Спиридонычем против Кондрата и кого попадётся. Пахомыч стучал плашкой так, что подпрыгивали остальные, и объявлял свой ход за два хода вперёд, чем сбивал с толку всех, включая себя.

‐ Рыба! Считай, Спиридоныч, у меня двадцать два.

‐ У тебя двадцать восемь.

‐ Двадцать два!

‐ Ты дупель под рукой держишь. Убери руку.

Патрон утащил тот самый светлый дупель на четвёртый вечер, когда все отвлеклись на заправщик. Искали час, обшарили солому у кухни, обвинили друг друга. Нашлась плашка утром у землянки оружейников, уложенная рядом с гильзами. Клава принесла её, держа двумя пальцами.

‐ Меченый, ваше?

‐ Наше. Спасибо! Ав то уже обыскались.

‐ У соседа моего в Урюпинске галка при голубятне жила, тащила всё блестящее. Пуговицу принесла раз, шурин потом эту пуговицу…

Историю про шурина она не закончила, потому что её позвали.

Ковригин приехал девятнадцатого к обеду на попутной вместе с бочками. Услышали его раньше, чем увидели. Крупный, седой, в шинели, которая жала ему в плечах. Лет под пятьдесят, а может, и меньше, просто седина старила.

‐ Ковригин. Прохор Саввич. Где командир?

Голос у него был такой, что на другом краю поля Кондрат поднял голову от капота. К вечеру у него на столе лежали три папки с завязками и разграфлённый лист. К концу вторых суток он знал, сколько в полку человек и кто в наряде, а фамилии выкликал один раз и переспрашивать себя не позволял.

Полк принял его плохо. Вслух никто ничего не говорил, а подходить не спешили. Ковригин завёл порядок расписываться в получении письма, и первым расписался Мезенцев, а вторым Пахомыч, который потом до вечера объяснял, что подпись это не шутка и что он в тридцать девятом из-за одной подписи чуть не пошёл под суд по делу о колодце.

Бумагу Ковригин держал далековато от глаз и, читая, отводил ещё дальше, чуть не на вытянутую руку. Явно нужны были очки, но он их не носил принципиально и на вопросы отвечал одинаково: глаза у него рабочие, а стёкла бьются.

Двадцать второго с почтой пришли два ответа. Мать Дегтярёва писала крупно, с сильным нажимом, и в первых строках благодарила за то, что ей ответили живой рукой, потому что до этого приходили одни бумаги. Спрашивала, где это было, и тут же сама писала, что про могилу спрашивать не станет, а хочет знать хотя бы место.

Мать Ткачука писала мелко на четвертушке. Сына у неё не было с мая, письма из полка приходили все эти месяцы, она сложила их по порядку и перечитывает. А в последнем почерк оказался другой, и она спрашивала, что случилось с тем, кто писал раньше. Оба конверта я убрал в планшет, а не в жестянку.

Коробку отнёс на другой вечер. Ковригин сидел один при лампе из гильзы, разложив на столе свои графы. Я поставил жестянку на угол стола и сверху положил тетрадь в клеёнке.

‐ Это Гуреева. Адреса и тетрадь.

Он взял коробку, повернул её к свету, посмотрел на пробоину и на разорванного поперёк китайца и поставил обратно. Потом взял тетрадь, раскрыл на вытянутой руке, отвёл дальше и через несколько секунд протянул мне.

‐ Читай.

Он слушал не перебивая, а после каждой строчки спрашивал коротко: кто был, откуда, есть ли жена. Про половину я не мог ответить ничего. Сёмин, второе звено, август сорок второго, и всё, что я о нём знал, это как он своеобразно держал папиросу. Про сержанта из августовского пополнения я не знал даже имени: фамилия и деревня в Пензенской области.

‐ Дальше.

Соснин, Кинешма, отец на речном, столбик из одиннадцати дат подряд, последняя за октябрь. Ерёмин. Барабаш. Плужников. Ткачук. Дегтярёв. Против пяти или шести столбик обрывался на второй дате, и почему, я не знал.

Ковригин слушал и водил пальцем по своему листу, будто перекладывал туда прочитанное.

‐ Начнём с тех, у кого оборвалось, — сказал он. — Сегодня три. Завтра три.

‐ Их не всех знали в полку. Некоторых и я не застал.

‐ Так и напишем, что не застали. Врать не будем, а написать надо. Женщина ждёт не рассказа, а хоть какого ответа.

Он придвинул чернильницу и стал перебирать перья, выбирая, каким писать. Живых он к тому вечеру знал по спискам и человек шесть в лицо, а сел за тех, кого не видел никогда.

Тетрадь я забрал у него из-под руки на минуту и раскрыл на двух местах.

‐ Вот эти две мои. Дегтярёва и Ткачука.

‐ Почему?

‐ Я им уже писал своей рукой. Они мне ответили.

Он не стал спорить или уточнять уточнять. Взял карандаш, послюнил и вывел против обеих фамилий поперёк графы: «Соколов». Потом придвинул мне свой лист.

‐ Распишись вот тут. И раз в месяц докладывай, отправил или нет. Мне не для отчёта, просто чтоб не забыть.

Я расписался. Внизу листа он от себя приписал число. Коробка осталась у него на столе. Через неделю я увидел её там же: он держал в ней перья и огрызки карандашей, а адреса переписал в папку с завязками по алфавиту, и носил ее под мышкой всюду, даже к кухне.

Двадцать пятого привёз почту. Историю эту потом рассказывали всю зиму. Ковригин на третий день заметил, что сержант Ситников за столом прячет хлеб в карман и что писем ему нет с сентября. Спрашивать и утешать не стал: взял бумагу, съездил в дивизию, оттуда на обменный пункт полевой почты и нашёл там наш мешок, лежавший с середины октября. Мы сменили четвёртое поле, а в бумагах у них значились по старому.

Мешок привёз сам на студере, договорившись с шофёром за банку тушёнки, и вывалил его на стол в столовой.

‐ Ситников! Пять штук. Расписывайся.

Артём, чуть не спотыкаясь, подлетел, поставил подпись и ушёл с письмами за землянку. Вернулся через полчаса с красными ушами. Мать была жива, дед тоже, пасека стояла, ульев осталось четыре из девяти. Один дед держал отдельно и обещанного не отменял.

В тот вечер к Ковригину подошли трое, потом ещё двое. Спрашивали про запросы и денежные аттестаты. Он всем отвечал одинаково громко и каждому называл срок: к четвергу, к субботе, после первого.

Пахомыч, впрочем, оставался при своём мнении дольше всех и сказал о нём коротко.

‐ Орёт как на плацу. Ну ничего, зато слышно.

Снег лёг двадцать девятого и в этот раз не растаял. Поле за ночь стало белым и ровным, воронки обозначились сероватыми пятнами, и полосу с утра укатывали катком, который БАО приволок откуда-то ещё летом и до того дня держал без дела.

Кондрат в то утро стянул чехол с фонаря и обмёл его рукавицей.

‐ Командир, лючки закрывай. Снег наберётся, днём подтает, за ночь схватится, и утром у тебя элерон пойдёт как по песку. А виноват буду я.

Я в тот вечер отвечал матери Дегтярёва. Вопроса у неё было два, и на оба надо было отвечать честно. Про то, где это было, я написал, что могилы нет и машину не нашли, а место назвать могу. Описал как сумел и добавил, что если после войны она соберётся ехать, пусть напишет мне, дорогу я объясню.

Предыдущая главаГлава 18 из 26Следующая глава