Двадцать восьмого нам велели идти за реку. Батя собрал нас у полуторки, подержал бумагу в руке и сложил её вчетверо, так и не прочитав вслух.
‐ Перелетаем тридцатого. Наземный эшелон идёт ночью, двумя рейсами, через верхнюю переправу, у Аул. Что не влезет во второй рейс — бросаем здесь.
Тридцатого шли шестёрками низко, потому что облачность стояла на восьмистах. Реку я пересёк над самой переправой и успел разглядеть всё, что видел с земли три недели назад: ниши под берегом, лозу на понтонах, дохлую лошадь, которую так никто и не убрал, только брезент с неё сдуло. Вешки на воде стояли двумя ниточками, и по ним ползла машина, по ступицу в Днепре, а за ней вторая.
Правый берег после воды пошёл сразу вверх. Прибрежная полоса километра на два была сплошь рябая от воронок, дальше они шли пятнами: по дорогам, по балкам, по тем местам, где кто-то стоял. Посадки выбиты, сёла — серые пятна с торчащими печными трубами. Дороги расползлись в полосы разъезженной грязи шириной колей в двадцать, потому что каждый ехал по целине, обходя предыдущего.
Поле нам досталось немецкое километрах в десяти от воды. Они сидели на нём до двадцать пятого и уходили в спешке: полосу портить не стали, только протянули поперёк одну борозду плугом, ее наши батальонщики закатали за трое суток.
На западном краю лежали два «юнкерса» со сложенными плоскостями, обгорелые до серого металла, и «мессер» без хвоста, стоявший на брюхе почти ровно. Пацаны из соседнего села успели облазить их до нас и вынесли всё, что откручивалось.
Землянки были отделаны, как дачные веранды: стены обшиты доской впритык, паз в паз, нары одноярусные, у входа скребок для сапог из стальной полоски. Сапёры прошли всё за сутки до нас, сняли две мины у входа в штабную и и одну в печке штабной землянки, привязанную шнуром к вьюшке. После этого Пахомыч трогал палкой всё подряд, включая котёл Спиридоныча, за что и получил черпаком по руке.
У штабной землянки остался немецкий рукомойник: бак литров на двадцать на столбе, а внизу педаль, и от нее проволочная тяга к клапану. Наступаешь — течёт, отпускаешь — перестаёт, и обе руки свободны. Пахомыч осмотрел его со всех сторон, подёргал тягу и объявил, что у них на автобазе в тридцать седьмом такой стоял в мойке, только там жали не стопой, а коленом в планку, и воды жрал вдвое меньше. К вечеру он перевесил бак пониже и подтянул проволоку, а на другой день ходил и показывал желающим, как правильно наступать.
Мезенцев в первый же вечер нашёл на стене надписи химическим карандашом, столбиком, и притащил Гуреева переводить. Тот отказался и велел вымыть стену.
Через час после посадки на стене штабной землянки у Гуреева уже висел фанерный календарь с отрывными листками, а рядом гвоздь для боевого листка. Календарь он таскал за полком с зимы, лист отрывал сам и никому не давал, потому что один раз кто-то дернул два сразу.
‐ Соколов. Соколов, ты мне сверху над заголовком штурмовиков нарисуй. Илов нарисуй, мы с ними теперь работаем.
Я набросал ему четвёрку в развороте над балкой, а внизу, для веса, зенитку с задранным стволом. Рисовал долго: сверху и сзади я эти машины видел каждую неделю, а сбоку Ил выходил у меня похожим на утюг.
‐ Ты лица потом нарисуешь, — Гуреев подышал на карандаш. — Только красивее, чем есть, не делай.
Он сидел в тот вечер над письмами. У него была своя система, я её знал давно и всё равно каждый раз удивлялся: тетрадь в клеёнке, где столбиком фамилии, адреса и даты отправки. Одним письмом дело у него не кончалось. Он писал матери снова через месяц, и ещё через месяц, и так год подряд, пока она отвечала, а в тетради против фамилии прибавлялась новая дата.
‐ Ты мне про Дегтярёва скажи что-нибудь. Я его толком не знал.
Он был из третьей эскадрильи, рыжий, с обкусанными ногтями, и в столовой всегда садился спиной к стене. Один раз занял у меня махорки и отдал через неделю вдвое, потому что забыл, что уже отдавал. Это я Гурееву и рассказал.
‐ Годится. Про махорку нам не надо. Напишу, что был совестливый.
Первое своё такое письмо он писал полдня, о чём как-то обмолвился зимой. Потом стал писать по три за вечер. В ту же неделю он вырезал из дивизионки стихи и приколол на КП рядом с боевым листком. Стихи были те самые, которые к сорок третьему году переписал себе в блокнот, кажется, каждый второй.
Артёму Гуреев в тот вечер выдал бумагу и конверт без спроса.
‐ Ситников. Ситников, бери и пиши.
‐ Да я уже два отправил с Донбасса ещё. Ответа нет.
‐ И третье пиши. Давай, а ответа не жди. Почта за нами не поспевает, мы четвёртое поле за два месяца меняем, вот оно и ходит кругами.
Артём взял конверт и потом весь вечер сидел над листом, а написал строк восемь.
Тридцать первого нас подняли на сопровождение. Восемь Ил-2 из штурмового полка, сидевшего за рекой, шли на балку километрах в тридцати западнее передка, где с ночи собирались танки и артиллерия. Позывной у них был «Клён», ведущий разговаривал коротко и не спорил. Нас пошло шестеро: мы с Артёмом над ними, Голубь с Мезенцевым выше на восемьсот, Пётр с Гавриловым ударной парой ещё выше.
Илы шли метрах на ста, над самыми посадками, и держаться над ними — удовольствие то еще. Мы ходили ножницами, теряя на каждом развороте по десятку километров скорости, всё время хотелось прибавить газу и уйти вперёд.
Балка открылась за селом. Илы разошлись и встали в круг, и тогда снизу пошло вверх всё сразу: трассы жёлтые, красные, зелёные, автоматические пушки с четырёх точек, и между всем этим уже вставали разрывы их эрэсов.
‐ Кама, я Клён. Работаю.
Второй заход они делали уже сквозь дым. Я видел, как передний Ил положил серию по дороге, из-под неё вылетела повозка вместе с лошадьми. За ним следующий прошёл над самой землёй, и от него посыпались мелкие бомбы, а земля за ним встала стеной.
Пару «мессеров» я увидел поздно. Они свалились с востока от солнца, и первый уже устремился к тому Илу, что выходил из круга последним.
‐ Пятый, справа сверху! Пара!
Я довернул им навстречу и полез вверх, теряя из виду Илов. Ведущий немец от лобовой отвернул — они почти всегда отворачивали, если ты идёшь ровно и не мигаешь — и подставил брюхо на выходе. Я поймал его в кольцо, взял поправку в полтора корпуса и дал длинную с восьмидесяти метров.
От него посыпалось: обшивка с фюзеляжа за кабиной, потом что-то от плоскости, и он повалился через крыло вниз, уже не управляемый, и вошёл в землю у самого края балки, метрах в трёхстах от того места, куда только что клали Илы.
Второй прошёл над нами и рванул вверх, на него сразу свалился Пётр. Я этого не видел, так как крутил головой и искал вторую пару, она ведь явно должна быть.
Пётр за ним потянулся вверх дальше, чем стоило, и Гаврилов двинул следом, потому что нельзя бросить ведущего.
‐ Воронов. Наверх, к группе, — сказал Голубь сверху, и голоса он не повысил даже теперь.
‐ Пятый, сзади чисто, — Артём висел где положено. — Я слева.
Вторая пара действительно была, выше на полторы тысячи, вниз она так и не пошла. Постояли, посмотрели и ушли на запад. Почему так бывает, каждый объясняет по-своему: то ли горючее на исходе, то ли приказ, то ли просто в тот день не захотелось.
Одному Илу всё-таки досталось. Он вышел из круга с дымом из-под правого крыла, тянулся к реке и терял высоту метр за метром. Я подошёл к нему справа и держался рядом, а Артём сзади и выше. Стрелок у него в кабине шевелился и один раз поднял руку.
До реки он не дотянул. Сел на брюхо на луговине между воронками километрах в четырёх, не дойдя до воды, и проехал, задрав хвост, метров сорок. Мы прошли над ними дважды. Оба вылезли — сначала стрелок, потом лётчик.
Дома я вылез из кабины и первые шаги делал не спеша, чтоб размять бедро. Кондрат этого не заметил или сделал вид, а Артём глянул и промолчал. Кашель начинался обычно после ужина. Пыли тут было меньше, чем в Донбассе, зато с реки тянуло сыростью.
Первого нас подняли в семь на смену над переправой, и мы не увидели никого. Над водой висела дымка, солнце било в неё снизу, и река от берега до берега светилась так, что любо-дорого. Сорок минут я крутил головой, считал под собой баржи и по три раза проверял, где Артём. Сели в одиннадцать.
Ночами к тому времени уже подмораживало. Ноябрь на правом берегу начался с северного ветра, и рубец на лице снова дал о себе знать. В тепле землянки отпускало через полчаса, а на поле возвращалось. Я к этому притерпелся за год и научился не трогать лицо лишний раз, от этого только хуже.
Кондрат встретил меня у капонира с чехлом наперевес и сообщил, что масло с утра идёт густое, пора переходить на зимний режим, а зимнего масла на складе нет и не будет до декабря.
К одиннадцати к нам приехали с благодарностью. Трое зарулили на трофейном «опеле», выкрашенном в зелёный поверх старой краски. Тот самый лётчик, стрелок с рукой на косынке и их замполит. Привезли повидла, про которое Пахомыч сказал, что это брюква, коробку эрзац-кофе и ящик с шестью банками свиной тушёнки.
Спиридоныч сварил кофе на всех в ведре и потом сказал, что ведро после этого выпаривал дважды.
‐ Ну и гадость, — объявил Пахомыч, допив.
‐ Так ты вторую кружку зачем берёшь?
‐ А чтоб распробовать до конца.
Что бывает кофе из желудей, я знал, но говорить не стал. Кузьмин уже объявил, что это цикорий, а Мезенцев настаивал будто каштаны, и спорили они так увлеченно, что жалко было мешать.
Патрон в те дни таскал к землянке оружейников немецкие гильзы. Они были другого калибра, длиннее наших, и он сложил их отдельной кучкой.
Почту привезли в полдень. Полуторка пришла с левого берега, с ней ехал Гуреев — он с ночи мотался за реку в дивизионные тылы — и не стал ждать, пока мешок отнесут на КП, а полез в кузов прямо там, у края поля.
Тревогу дали, когда он уже спрыгнул. Их не увидели вовремя. Восьмёрка «лаптёжников» шла с юга, низко вдоль балки, а прикрытие держалось выше и позади. Наблюдатель на посту разглядел их, когда до поля оставалось меньше минуты. Дежурная пара — Голубь с Мезенцевым — взлетала уже под разрывы.
Я в тот момент шёл от своей машины к КП метрах в двухстах от полуторки и увидел, как первый переваливается через крыло над западным краем. До капонира было столько же назад, сколько вперёд до щели, и я не успевал ни туда, ни туда.
Голубь оторвался за секунды до того, как на полосу обрушились бомбы. Он не ждал ведомого, сразу после отрыва убрал шасси и ушёл вправо с разворотом на высоте метров тридцати, чтобы уйти из-под линии пикирования. Мезенцев двинулся следом, когда разрывы уже встали поперёк полосы, и вылетел из этой стены земли и дыма левее, чем должен был. Как он это проделал, никто потом не мог объяснить.
На второй круг немцы не пошли. Отбомбились с одного захода, растянувшись цепочкой: первые положили по стоянке третьей эскадрильи, последние — вдоль рулёжки, где стояла полуторка и минуту назад собирался народ за письмами. Разбежаться успели не все.
Потом прошлись по полю двое из прикрытия с бреющего. Это было даже страшнее, потому что бомбу хотя бы слышишь. Я лежал в канаве у капонира, вжимаясь щекой в землю. Когда стихло, в ушах стоял тонкий звон, и сквозь него я услышал, что кричат у полуторки. Она горела. Мешок с почтой лежал в стороне в траве, часть писем разнесло по краю поля.
Гуреев лежал на спине в десяти шагах от кузова, рядом с ним сидел на корточках посыльный из штаба, мальчишка лет восемнадцати, и держал его за рукав обеими руками. Он говорил быстро, что они стояли у борта, он повернулся посмотреть, откуда воет, а его Гуреев взял за шиворот и бросил в канаву, сперва он даже не понял, кто это сделал.
Я опустился рядом и понял, что поднимать нашего политработника нельзя. Гимнастёрка ниже рёбер была разорвана и по ней стремительно расползалось темное пятно. Левый сапог смотрел носком в землю, а колено при этом лежало ровно. Я стянул с себя куртку и накрыл его до груди. Прибежала Клава с санитарной сумкой, встала на колени с другой стороны и стала перетягивать выше колена. Руки у неё не дрожали, и я старался смотреть только на них.
‐ Соколов. Соколов, ты? — Гуреев очнулся.
‐ Я. Лежи, не шевелись.
‐ Пить.
Пить ему было нельзя. Я разорвал свой перевязочный пакет, отмотал от бинта конец, смочил из фляги и провёл ему по губам. Он потянулся за ним подбородком и попросил ещё, я провёл снова.
‐ Кто ещё? Кто ещё лежит?
‐ Никого, — соврал я. У третьей стоянки в это время выносили моториста, и было ещё пятеро раненых, из них двое тяжело.
Он полежал, глядя в пустое небо.
‐ Почту… разнеси. Собери и разнеси. Воронову два. Два Воронову, я смотрел.
‐ Разнесу.
‐ Ситникову нет ничего. Опять. Ты ему… ты как-нибудь помягче.
Артём стоял в трёх шагах позади, я его не видел, но слышал, как он дышит.
‐ Коробка где? Коробка.
Коробка лежала у колеса в траве. Жестянка из-под чая с китайцем на крышке. Осколок пробил её насквозь, и китайца разорвало поперёк.
Я вложил её ему в руку. Пальцы легли сверху, но не сомкнулись.
‐ В ней адреса. Адреса в ней и тетрадь. Дегтярёву матери я не дописал… Тебе говорю, потому что ты про Дегтярёва рассказывал. Больше некому.
‐ Допишу.
‐ Ты не по бумажке. Слышишь? Не по бумажке пиши, они это сразу видят.
Прибежал врач, разрезал гимнастёрку, посмотрел секунду и полез в сумку за шприц-тюбиком. Уколол в бедро, наложил повязку поверх, подоткнул мою куртку с боков и сказал мне, чтоб я его не двигал. Потом поднялся и пошёл к третьей стоянке, где кричали. По тому, как он поднялся, я всё понял. Гуреев заговорил спокойнее.
‐ Жене моей напиши, что не мучился.
Я ждал, когда он повторит или скажет еще что. Он смотрел куда-то мимо моего плеча, я держал его руку с коробкой и говорил, что напишу, разнесу почту сегодня же. Он один раз кивнул, и его рука в моей руке стала тяжелее, чем была.
Клава сидела на пятках и молчала. Потом собрала свою сумку, встала и пошла к землянке оружейников.
Убило в тот день двоих: Гуреева и моториста из третьей эскадрильи, восемнадцати лет. Сгорела одна машина, две посекло осколками. Полуторка выгорела до рамы. Осколок пробил поварской котёл в двух места. Спиридоныч потом дня три говорил об этом, потому что это было легче, чем вспоминать остальное.
Голубь с Мезенцевым догнали немца километрах в тридцати и одного сбили. Про это тоже сказали вечером.
Похоронили второго числа за селом у ветряка. Батя сказал лишь пару слов, которых я из-за ветра не расслышал, и надел шапку, когда уже закапывали. Наградной посмертно он писал сам весь вечер и вслух заметил только, что в дивизии срежут.
Патрон приволок к холмику гильзу и положил её сверху. Сводки до приезда нового человека читал сам Батя и уходил, не дожидаясь вопросов.
Тетрадь и коробку он велел взять мне. Я разбирал их два вечера в землянке при лампе из гильзы. В тетради было сорок с чем-то фамилий, и напротив каждой адрес и столбик дат. Против некоторых столбик обрывался: значит, отвечать перестали. Против других шёл дальше — Соснин, тридцатое ноября сорок второго, Кинешма, отец на речном. Адрес был отцовский, а отвечала всегда мать. Одиннадцать строчек в столбике, одиннадцать месяцев подряд.
Мать Соснина писала крупными печатными буквами и в последнем письме спрашивала, нельзя ли узнать, есть ли над её сыном хоть какой-нибудь знак, потому что она с отцом после войны поедет, а куда — не знает.
На дне лежала фотография. Две девочки на табурете лет шести и десяти, старшая щурится на свет. На обороте круглым почерком: «Валя и Тася, июнь 1941».
Имени его я до того вечера не знал. Он и записки свои подписывал одной фамилией, и в полку его звали так же. Прожил рядом с человеком год, ни разу не спросив, как его зовут. Гуреев Илья Тимофеевич, тысяча девятьсот второго года рождения. Жена Зинаида Егоровна, дочери Валя и Тася, эвакуированы с заводом в Курган.
Письмо жене я написал на третий вечер с четвёртой попытки. Рассказал, что он не мучился и до последней минуты говорил про работу. Про то, чем он занимался в эти минуты, написал подробно: почта, кто кому, и что мальчишку он столкнул в канаву раньше, чем упал сам.
Потом взял немецкую записную книжку и рисовал его по памяти — за столом, с чернильницей, рука лежит на тетради, голова чуть набок. Лицо вышло не сразу, я испортил два листа. Последний рисунок вложил в конверт.
Матери Дегтярёва дописал его письмо своим почерком, извинившись отдельной строкой. Матери Ткачука написал заново, потому что от Гуреева там была только первая фраза.
Под конец я сидел словно выпотрошенный. Придумать слова оказалось полбеды. Каждый раз надо было примерить это на себя, потом снять и жить дальше, а он так делал год подряд и по вечерам ещё вывешивал боевой листок.
В школе про политработников говорили одно: поднимали в атаку. Такими они были и в кино — с наганом впереди, и это не больше двух минут. Фамилий не называли, я не помню ни одной. А этот год писал матерям и дул на каждую строчку, чтоб не смазать
Календарный листок за первое ноября я оторвал в тот же день вечером. Второго и третьего отрывал утром. Четвёртого пришёл, а листок уже висел за третье в стопке на гвозде: Артём встал раньше меня.
Пятого мы летали дважды — на прикрытие переправы и на разведку дорог западнее. Погода стояла ясная, немец над рекой в тот день не показался вовсе, и мы отходили обе смены впустую.
Коробка с китайцем стояла у меня в изголовье до самого приезда нового человека. Кондрат предложил запаять угол за десять минут, я сказал, что не надо.