Шли с двумя посадками, и вел нас чужой Пе-2. Штурман обернулся к нам через свою турель, махнул рукой, и на этом наше знакомство кончилось. Держались за ним как привязанные, потому что карт севернее Ростова не было ни у кого, кроме Бати.
Под Батайском садились на поле, которое зимой было немецким. Заправлялись из бочек вручную, на это ушло два с лишним часа. Кормили из местного БАО: пшённый концентрат и чай, заваренный до черноты. Плужников заглянул в кружку и объявил, что похожей краской у них дома красили полы.
Второй перегон вышел длинным. Внизу пошла степь, потом балки, потом рожь, ходившая волнами от ветра. У Гаврилова затрясло мотор, он отвалил и сел в Миллерове. Догнал нас через двое суток, злой, с прогоревшей свечой в кармане.
Пришли пятнадцатого под вечер. Поле было при деревне Дубровке, в стороне от большака, и с воздуха я его не увидел до последнего, пока Пе-2 не пошел на разворот. Полоса шла вдоль ржи, капониры были вырыты и обвалованы ещё до нас, а за крайним стояла берёзовая роща — жиденькая, но берёзовая.
Передовую команду отправили на два дня раньше нас, транспортным Ли-2, и когда мы сели, Кондрат уже стоял у капонира, готовый принимать. Ему в том Ли-2 было плохо все три часа, и он ещё сутки поминал дорогу недобрым словом.
Эшелон пришёл девятнадцатого. Пахомыч обошёл поле, постоял у рощи и повесил свои дубовые веники под новым навесом. Насчёт берёзы ему в тот же вечер подсказали.
‐ Дуб для спины полезнее, — он подтянул шпагат на связке. — Берёза — она для запаху.
БАО тут был другой. Спиридоныча новый начпрод в первый же день попробовал забрать к себе на общую кухню, и у них вышел разговор, после которого повар остался при полку. Вечером он стучал черпаком по краю точно так же, как стучал под Абинской, и мерин оставался при нем. Как он попал в наш эшелон, Спиридоныч не объяснял никому, а в старом БАО, похоже, хватились не сразу. Кормили первые дни плохо, потом наладилось.
Народу и машин мы привезли мало, и Батя объявил это без всякого построения, у крыла крайней.
‐ Четырнадцать машин, исправных десять. Обещают довести до штата. В этот раз, похоже, доведут.
Длилось это две с половиной недели. Машины шли партиями, а Заболотный принимал и в тот же день гонял моторы. Двадцать второго Гуреев собрал всех после обеда и говорил про два года войны. Слушали вполуха, потому что в этот день пригнали сразу семь новых.
Двадцать четвёртого пришли три Ла-5ФН. Мотор у них был другой: вместо карбюратора — насос и форсунки в каждый цилиндр, бензин шёл прямо в мотор. Перегонщик сказал, что таких пока считанные штуки и что нам, считай, повезло. Механики облазили все три. Кондрат щупал трубки к головкам и спрашивал, что делать в поле, если засорится, а перегонщик честно ответил, что не знает, потому что за перегон ни разу не засорилось.
Батя дал мне облетать одну. Пониженный гаргрот я видел ещё в марте и тогда от «эфки» отказался сам, так что дело было не в обзоре. Она шла вверх. Я поставил её на боевой разворот и вышел заметно выше, чем вышла бы «Ласточка», а потом повторил, потому что в первый раз себе не поверил. В итоге сказал Заболотному, что машина хорошая.
Одну отдали Голубю, вторую — Захарычу, третью — в третью эскадрилью. Меня никто и не спрашивал, и это было справедливо: в марте я отказался при всех, Батя такие вещи помнит. Я посмотрел, как её выруливают из капонира, и пошёл к «Ласточке».
Кондрат встретил меня с тряпкой в руке.
‐ Ну как?
‐ Вверх идёт лучше.
‐ И наша пойдёт, если ты её на четвёртой минуте душить перестанешь.
‐ Ты в марте про обзор что говорил?
‐ Что голову не отменяли. — Он полез под плоскость. — И сейчас скажу.
К вечеру Кондрат объяснял мотористам, что я от новой отказался сам, как в марте. Я не поправлял. Ложную стоянку начали двадцатого, километрах в шести к северо-западу, у Гнилого лога. Приказ пришёл из дивизии, а делали сами, вместе с БАО и с мобилизованными из Дубровки — бабы, старики и мальчишки лет по двенадцать.
Макет собирался из жердей и досок: фюзеляж — короб, плоскости — две доски враспор, обтянутые чем придётся, хвост — фанерка, если находилась, либо обрезки от ящиков. Сверху всё это мазали грязью и присыпали землёй. Издали получалось похоже, вблизи — сарай, и никого это не смущало.
Заболотный обошёл первые три и остался недоволен.
‐ Стоят ровно. Кто у нас так ровно ставит? Никто. — Он снял очки и стал протирать их подолом. — И следов нет. Самолёт что, сам на место пришёл?
Следы делали трактором и полуторкой: гоняли по кругу, к каждому макету и обратно, через день добавляли новые. Двоих из БАО посадили там жить, с ведром и с дымовыми шашками, чтобы по утрам над стоянкой поднимался дымок, будто греют моторы. Ночью зажигали фонари.
Мальчишки из Дубровки лезли под руку и таскали жерди. Одного, лет десяти, Пахомыч приставил к делу и через два дня уже учил его держать топор, а тот носил ему в кепке ранние огурцы и не брал за них ничего.
Двадцать шестого Гуреев вслух читал бюллетень по маскировке: на Кубани построили двадцать шесть ложных аэродромов, а один, у Славянской, немцы отбомбили тридцать четыре раза. Прочитал, как всегда, дважды.
Настоящее поле в это время закапывали. Капониры углубили, землянки перекрыли в три наката, машины растащили по краям, к самой роще, и накрыли сетями. Их натягивали не над каждой отдельно, а полосами, вместе с кустами и стогами. Ездить велено было по одной старой колее.
Немец приходил смотреть на нас каждый день. «Юнкерс»-разведчик летел высоко, с земли был виден след и точка в его начале. Первый раз нас с Артёмом подняли по звонку с поста ВНОС, когда он был уже над полем, и мы полезли за ним, отстав по высоте на добрую тысячу.
Так высоко и так надолго я до этого не забирался. Выше шести тысяч ручка становилась ватной, мотор на второй скорости нагнетателя тянул уже с усилием. В маске под подбородком набралась вода. Фонарь изнутри покрылся налётом, я тёр его перчаткой и сделал только хуже. Мы висели на шести двухстах, а он шёл выше и ушёл на северо-запад, не меняя курса и, по-моему, вообще нас не заметив.
‐ Пятый, я второй, — Артём был обиженный. — Я до него метров четыреста не дотянул.
‐ Успокойся, до него была тысяча.
Когда я вылез, постоял у колеса, держась за него, пока бедро не отпустило.
Заболотный к вечеру разложил на ящике листок, где у него было выписано время.
‐ Двадцать третьего в одиннадцать сорок. Двадцать четвёртого в одиннадцать тридцать пять. Двадцать пятого в одиннадцать пятьдесят. Заходит с юго-запада, уходит на север. Спрашивается: когда он придёт завтра? — Он подождал. — Правильно, около двенадцати.
‐ Значит, наверху надо быть в половине двенадцатого, — сказал я.
‐ А взлетать в одиннадцать.
Двадцать шестого мы взлетели в одиннадцать ноль пять и двинулись не в его сторону, а на восток, чтобы потом прийти со стороны солнца. Набирали двадцать три минуты. К семи с половиной я перестал чувствовать пальцы, хотя внизу стояло за тридцать. Изо рта в маске шёл пар, снаружи было тихо и очень светло, небо над головой стало тёмно-синим, как под вечер.
Мы висели и ждали.
‐ Пятый, я второй. Ниже нас, правее градусов на тридцать. Идёт от лога.
Я смотрел туда и не видел ничего. Солнце било в левую половину фонаря, и с той стороны плавало белое пятно, которое не уходило, сколько ни моргай. Внизу лежала жёлто-зелёная равнина, разлинованная межами, и на ней ничего не двигалось.
‐ Веди, — я довернул за ним. — Я сзади.
Он свалил машину влево и пошёл вниз с разворотом, и только на выводе я увидел то, что он наблюдал уже минуту: «юнкерс» с длинным остеклённым носом, идущий ровно и не спеша, как будто ему тут ничего не грозит.
Артём подошёл сзади снизу, ближе, чем выбрал бы я, и дал две очереди подряд. Правый мотор задымил сразу, густо и черно. Стрелок запоздало огрызнулся один раз, и мимо, а потом «юнкерс» опустил нос и пошёл вниз всё круче, вываливая за собой дым, и уже за нашей спиной вошёл в землю за дорогой на Скородное. Никто не выпрыгнул.
Я не выстрелил ни разу. Артём молчал всю дорогу домой, зарулил, заглушился и остался в кабине. Я подошёл, когда он уже вылезал.
‐ Товарищ лейтенант, а если вы тоже стреляли?
‐ Не стрелял я. Мне и не надо было.
Он постоял, посмотрел на свою машину и полез рукой в нагрудный карман, но ничего оттуда не достал. К вечеру пост ВНОС передал место падения и что горело до темноты. Батя вызвал Ситникова, спросил, первый ли у него в воздухе, и записал в тетрадь. А когда тот ушёл, повернулся ко мне.
‐ Второй раз пусти его раньше.
Одного я не понимал и спросил у Заболотного: зачем мы дали разведчику ходить над собой пять дней.
‐ А что он снял за пять дней? — Заболотный сложил листок вчетверо. — Тот наш лог он снял. Сорок штук на логу. А сегодня пошёл над нами. Разница есть?
Первого июля, ночью, ложную стоянку отбомбили.
Мы вылезли из землянок и смотрели с земли. Сначала повесили осветительные бомбы, потом пошли парами, минут двадцать, и гарью несло до самого поля. Рвалось хорошо: там были заготовлены бочки с отработкой и старая солома. Утром Заболотный уехал считать воронки и вернулся довольный: три макета разнесло совсем, у пяти посшибало плоскости. К вечеру их велено было поправить, и мы правили, потому что стоянка, которая после налёта не чинится, выглядит неправдоподобно.
Ночами по большаку проходили войска. Мы слышали это через рожь: гусеницы, потом машины. Днём на дорогах не было никого, а утром в лощине за Дубровкой под ветками стояло что-то длинное, укрытое рядами. Соседние поля заполнялись так же, как наше: за неделю в округе село три полка. И по вечерам, когда солнце уходило, с трёх сторон было слышно, как гоняют моторы.
За передок нам летать запретили. Ходили над своей территорией, прикрывали свои же аэродромы, а в эфир разрешалось работать только по тревоге — всё остальное время сидели на приёме. Молодых гоняли парами и четвёрками, стреляли по щитам на полигоне за рощей и заставляли рисовать по памяти силуэты. В первую очередь «фоккера», которого половина пополнения в глаза не видела.
Гуреев читал сводки, который день не происходило существенных изменений. Плужников однажды за ужином начал: «Вот когда начнётся…» — и сам осёкся. А я знал число. Пятое июля.
Сказать было некому. Я пробовал придумать, кому и как, и каждый раз упирался в одно: любой разговор кончается вопросом, откуда я это взял. Поэтому я делал, что мог.
‐ Кондрат. Мотор чтоб к третьему был весь.
‐ Он и так готов.
‐ Тогда просмотри ещё раз.
Он вытер руки.
‐ Командир, а чего третьего-то?
Я помолчал немного.
‐ Того, что четвёртого может быть поздно.
Кондрат покивал, слазил в мотор ещё раз, а через день я услышал, как он объясняет мотористу, что командир у него в штабе не последний человек и зря говорить не станет.
У Клавы в те дни работы было больше всех: на новых машинах пушки пришли в заводской смазке, и её выгоняли бензином. Она сидела под сеткой, мне поручила подавать ветошь.
‐ Меченый, а тебе никто не говорил, что ты вторую неделю злой какой-то?
‐ Не злой я вовсе.
‐ Ну не злой. — Она вытянула ленту, посмотрела на просвет и уложила обратно. — Ты ко мне четвёртый раз за неделю ходишь смотришь. И к Кондрату тоже. У тебя всё готово, Меченый, а на месте не сидится.
Я промолчал.
‐ Так перед вылетом ходят, — она прижала звено большим пальцем. — А его ведь нету.
Чернозём тут пылил не хуже кубанского, и к ночи опять начинался кашель. А рубец на лице к концу июня перестал тянуть совсем, и я про него забыл. В первый раз за год вспомнил, когда приезжал из дивизии фотокорреспондент. Снимали Голубя у новой машины, я попал в кадр с краю, и на снимке через всю левую половину лица шла белая полоса: вокруг загорело, а она нет. Я попросил отпечатать заодно и мне, фотокорреспондент записал фамилию в блокнот вместе с полевой почтой. Обещал прислать. Шуре карточка была обещана ещё весной.
Почта догнала нас двадцать девятого. Две недели полк не получал ничего, а потом привезли сразу мешок. Гуреев разбирал его до темноты. Мне досталось три письма, одно от матери.
Отвечал я вечером, на ящике за землянкой. Обычно у меня выходило восемь строк, из которых шесть ни о чём. На этот раз я начал стандартно. А потом сидел и добавлял. Про то, какая тут рожь — у нас, писал я, такой не было. Про берёзы, мальчишку с огурцами и прочее. Вышло полторы страницы.
Аркаша Зимин завёл тетрадку — сшил из накладных, чистой стороной внутрь — и переписывал туда в основном стихи из газет, с чужих листков, на слух. У Гаврилова была тетрадь потолще, и в ней, среди прочего, лежал переписанный от руки Есенин, страниц на двадцать, доставшийся ему в училище от соседа по койке. Гуреев про эту тетрадь знал и ни разу ничего по этому поводу не сказал.
У меня как-то спросили, могу ли наизусть что-нибудь рассказать. Я честно попробовал вспомнить хоть что-нибудь целиком и обнаружил, что не помню ни одного стихотворения до конца, кроме школьного, про дуб у лукоморья, да и там путался в середине.
Воду возили из деревенского колодца, к полудню она в бачке становилась тёплой и отдавала железом. Я намочил портянку, обмотал ею флягу и повесил на колу в тени. Через час фляга была практически холодная. А к вечеру я её уже не нашел, видно кто-то унёс. Потом многие стали делать так же, а Пахомыч пытался припомнить, где такое уже видел. Второго июля Батя собрал всех и объявил, что с завтрашнего дня полк в готовности номер два от рассвета и до темноты, дежурное звено — в номер один. Отлучаться с поля запрещено всем. На вопрос, что случилось, он не ответил.
Третьего Кузьмину наконец дали ведомого — сержанта Лапшина из последнего пополнения, тихого и очень старательного. Кузьмин увёл его к капонирам и до темноты чертил перед ним схемы прутиком по земле. Вечером Пахомыч, проходя мимо, придержал меня за рукав и махнул в ту сторону головой, мол, слушай. Кузьмин мурлыкал себе под нос, не разжимая губ.
Четвёртого было воскресенье, и день вышел очень длинный. С утра стояла духота, лётчики валялись в тени под сетями и резались в домино. Патрон перетаскал за день гильз больше обычного и сложил у землянки оружейников горкой; к вечеру её кто-то разворошил сапогом, и он собирал заново.
После обеда с запада стало погромыхивать. Далеко, ровно, без грозовых пауз. Все делали вид, что не слышат. Дежурное звено просидело в кабинах два часа и никуда не пошло.
Часов в шесть нагрянули тучи с юго-запада, и полчаса лило так, что от капониров до землянок бежали по щиколотку в воде. Потом начало парить. Заболотный походил по полосе, пощупал грунт и доложил Бате, что к утру будет нормально.
К ночи пошёл слух. Сначала его принесли из БАО, потом подтвердили из штаба уже с подробностями: будто на передке взяли сапёра, который снимал свои же мины, и будто он всё сказал. И точное время, и что артподготовка у них назначена на ночь. С этого момента пошли разговоры о чем угодно, только не о последних вестях. Гаврилов рассказывал, как они с братом воровали яблоки и как их гоняла собака по кличке Найда. Аркаша сидел с гармошкой на коленях, но не играл, просто смотрел на нее, время от времени тяжко вздыхая. Батя прошёл вдоль стоянки часов в десять, когда стемнело, и велел спать. Легли одетыми.
В половине одиннадцатого на западе ударило. Все, кто был в землянке, вышли и стояли босиком в мокрой траве. Било минут двадцать, потом кончилось. Я потом лежал на нарах и слушал, как в накате возятся мыши. Всё уже просчитал: сколько нас, сколько машин, кто с кем идёт и что я делаю первые пять секунд после взлёта. Потом стал думать, что где-то на западе, километрах в сорока, тоже лежат и не спят.
Началось в третьем часу, и не оттуда, откуда я ждал. Ударили наши. Стена звука поднялась с запада и с северо-запада разом. Мы стояли у землянок, задрав головы. Низ неба над рожью моргал и дрожал от желтых вспышек.
Кондрат стоял рядом в одной нательной рубахе.
‐ Наши, — он послушал ещё. — Наши, командир. Ишь как дают.
Стояли долго. Потом стало стихать, и в паузе, на грани слышимости, донесся ответный огонь.
Батя вышел из штабной землянки уже в шлемофоне.
‐ От машин не расходиться. Завтракать сейчас.
Спиридоныч грел кашу при одном фонаре и стучал черпаком по краю котла тише обычного. Ели молча и быстро. Небо на востоке было ещё темное, но уже с серой полосой понизу.
Артём подсел ко мне со своим котелком и зевнул так, что у него хрустнуло в челюсти.
‐ Товарищ лейтенант, а сегодня какое? Я вчера письмо начал, а число не поставил?
‐ Пятое, — я поставил котелок на землю. — Пятое июля.