Я написал письмо Луису де Джонгу, директору Голландского Государственного Института Военных Документов. Я просил его узнать, остался ли кто-нибудь в живых из 36 000 голландских евреев, отправленных в Собибор. Доктор Джонг опубликовал в журнале «Encounter» интересную статью о Собиборе. Этот лагерь имел для него особое значение, там погибли его родители и сестра.
Джонг ответил мне, что ему известны только две пережившие Собибор женщины — Урсула Штерн, которая живёт в Израиле и которую я не сумел повидать, и Зельма Вайнберг, которая вышла замуж за Хаима Энгеля и теперь живёт в городе Брэнфорд в Коннектикуте.
«Я бы не стал с тобой разговаривать, если бы ты был евреем, — сказал мне Хаим Энгель, когда мы ехали с ним из его дома в торговый центр купить воскресную «Нью-Йорк Таймс». — Ты первый нееврей, кто попросил Зельму и меня дать тебе интервью. Мы уже больны от этих интервью. Но мы думаем, что мы должны это сделать. Ради наших внуков».
Хаиму было шестьдесят шесть, он выглядел молодо, розовощёкий, с зачёсанными назад седыми волосами. Такую же причёску он носил в Собиборе.
«Мы не разрешаем Собибору влиять на нашу жизнь, — сказал он. — Мы не разговариваем об этом. Но это случается. Мы не можем забыть это. И мы не можем выбросить это из памяти».
Я понимал, что мне оказана привилегия. Двое человек, которые столько настрадались, решили доверить мне историю своей жизни — для внуков. Это было, как будто Зельма и Хаим написали завещание и выбрали меня следить за его выполнением.
К нашему возвращению Зельма приготовила кофе и бублики. Она и Хаим жили в современном доме, окружённом дубами, тополями и ёлками, недалеко от Нью-Хэвена. Растения в их гостиной купались в солнечном свете, проникающем через большое окно на потолке. На кофейном столике была белая скатерть с надписями на иврите. «Мы не очень соблюдаем все еврейские законы, — объяснила Зельма, — но мы чувствуем себя евреями».
Мне было ясно, что Хаим не горит желанием беседовать о Собиборе, хотя он и согласился. «Я плохой рассказчик, — попытался он увернуться от данного обещания. — Пусть начнёт Зельма, а если у тебя останутся вопросы, я на них отвечу». Он ушёл в гараж заниматься хозяйственными делами, а Зельма и я устроились на диване. Я включил свой магнитофон.
Зельма охотно отвечала на мои вопросы. В разговоре принимали участие также её глаза и руки. У неё было доброе доверчивое лицо и, если бы не тронутые сединой волосы, по голосу её можно было принять просто за девчонку, чем-то подражающую мальчикам. Но когда она стала рассказывать о том, что с ними произошло после того, как они опустили в море тело их сына Эмильчика, в её голосе зазвучала горечь.
Они сошли с корабля в Марселе и до Голландии добирались на поезде. «Там нас поместили в карантин. Мы голодали, но ничего не могли сделать. Она даже заставила себя засмеяться, чтобы отбросить это обижающее её воспоминание. — И это была моя Голландия — Голландия, о которой я мечтала в Собиборе и в амбаре Адама и Стефки? А ведь я говорила Хаиму, какая красивая моя страна. Я уверяла его, что это просто рай».
Когда Зельма и Хаим приехали в Зволле, они пошли к отелю Вайнбергов. Зельма знала, что нацисты убили её мать и двух братьев где-то в Польше, скорее всего в Освенциме. Но что случилось с третьим братом, которому удалось спрятаться, когда нацисты забрали её? Жив ли он? Когда они подошли к отелю, Зельма просвистела специальную мелодию. Это был условный сигнал, которым Вайнберги пользовались во время войны.
«Мой брат в тот день был болен, — сказала она. — Он подумал, что сходит с ума, когда услышал знакомый свист. Он выглянул в окно и увидел меня».
Зельма достала фотографию своей матери, чёрно-белый портрет сорокалетней женщины с тёмными волосами и очень живыми глазами. Она вынула его из рамки.
«Моя мама выбросила его из поезда, когда её везли в Польшу. Кто-то подобрал его и уже после войны переслал нам». На обороте рукой матери было написано: «Дорогие дети, Вы знаете, что произошло. Никто не знает, что нас ждёт. Может быть, с божьей помощью мы увидимся в лучшие времена. Будьте сильными». Зельма рукавом вытерла глаза. Воспоминание о матери, которая на пороге смерти успокаивала детей, далось ей нелегко.
Зельма и Хаим стали жить вместе с семьёй её брата, ожидая от властей разрешения на открытие собственного магазина одежды. «Голландия — маленькая страна, — объясняла она. — И получить такое разрешение довольно трудно».
Они прожили там пять лет. Первое время никто из окружающих их людей не верил в существование лагерей смерти и в то, что им удалось убежать оттуда. Когда через год истории об этом стали появляться в газетах и журналах, Зельма и Хаим с горечью обнаружили, что их друзей и знакомых это совершенно не интересует. Им было очень обидно.
Кроме того, в Голландии в это время совсем не было евреев, и Зельма и Хаим чувствовали себя чужаками. Они решили эмигрировать. Но куда? Зельма, которая до шестнадцати лет состояла в сионистской организации, хотела уехать в Израиль; Хаиму нравилось свободное предпринимательство, и он хотел жить в Америке. Они не смогли уехать в Соединённые Штаты, потому что Хаим считался гражданином Польши, а для них была очень ограниченная квота, и ждать разрешения можно было до конца жизни. Поэтому они уехали в Израиль.
«Я полюбила Израиль с первого дня, — сказал Зельма. — А Хаиму он не понравился. В киббуце он чувствовал себя несчастным, просто больным».
Хаим выдержал только девять месяцев этой общественной жизни. Потом он ушёл из киббуца, устроился официантом, снял квартиру и стал копить деньги. Его сбережения и взятая в банке ссуда помогли ему открыть маленький овощной магазин. А вскоре он был уже хозяином четырёх магазинов в разных деревнях.
«Мы прожили в Израиле семь лет, — сказала Зельма. — И никогда, ни на минуту я не чувствовала ностальгии по Голландии». Но Хаим продолжал лелеять мечту об Америке, поэтому в 1957 году они эмигрировали ещё раз. «Мы должны были держать это в секрете, — объяснила Зельма. — В то время отъезд из Израиля казался дезертирством».
Им едва хватило денег, чтобы заплатить за все необходимые формальности и переезд. Без гроша в кармане и с двумя маленькими детьми они в третий раз начали новую жизнь. Брались за любую работу и, в конце концов, стали совладельцами ювелирного магазина. «Впервые я почувствовала, что теперь можно расслабиться и получать от жизни радости», — сказала Зельма, которой к моменту нашей встречи исполнилось пятьдесят девять лет.
Безразличие к Собибору обижало её. «Кто будет читать твою книгу? — спросила она. — Это никому не интересно». Зельма рассказала, что никто из их друзей не придаёт никакого значения тому, что они бежали из Собибора, и даже раввин местной синагоги не хочет говорить об этом лагере. Её дочь не хочет слушать рассказов матери, а сын только недавно проявил к этому интерес.
Я начал расспрашивать Зельму о 14 октября. Самое большое впечатление на неё производил тот факт, что Хаим не оставил её. «Он был единственным мужчиной, который взял с собой свою подругу, — сказала она с гордостью. — Он всегда заботился обо мне… И заботится сейчас». Она вскинула голову и засмеялась, глядя на дверь гаража, где возился Хаим.
Я спросил Зельму, что она думает об Адаме и Стефке. Она признала, что когда они с Хаимом жили в их амбаре, она считала их подлыми и жадными. «Но теперь, когда я смотрю назад, — сказала она, — я думаю, что то, что они делали, было потрясающе, хотя мы и платили им за это. Они рисковали своими жизнями. Они были героями. Мы и сейчас продолжаем посылать им вещи и деньги. Они заслужили это». Она замолчала, очевидно вспоминая Адама. «Я очень хорошо выглядела тогда. И это спасло наши жизни».
Она рассказала о своей беременности, о том, как одиноко было им в Польше, о трудных родах и об их бедности. «Но мы были свободны, — засмеялась она, — и это помогло нам выжить».
Когда я спросил о смерти их сына Эмильчика, её сверкающие от смеха глаза потухли. «На корабле не было доктора. И никаких лекарств. Ещё один мёртвый еврей. Кого это трогало?»
Тогда её попытался утешить капитан корабля. Зельма достала коробку со старыми документами и вынула оттуда уже пожелтевший от времени листок бумаги. «Это стихотворение, которое он написал мне, когда умер наш мальчик, — сказал она. — Его трудно перевести».
«Попробуй», — попросил я.
«Мама, зачем ты плачешь? Мама, не надо рыдать. Теперь я ангел на небесах…»
Она замолчала и опять сложила бумажку.
«Тебе и сейчас больно вспоминать смерть Эмильчика?» — спросил я.
«Когда я говорю об этом, да», — ответила она. «Я научилась выгонять эти мысли из памяти. Ты не можешь жить и всё время вспоминать об этом. А я хочу жить». И, чтобы закончить рассказ о времени, проведённом ею в Польше, она добавила: «Я вернулась в Голландию с пустыми руками. Без ребёнка».
Мы снова прошлись с ней по тому периоду её жизни — со дня прибытия в Собибор до дня побега. Ей в голову приходили незначительные, не имеющие большого значения подробности — водка и сало на её день рождения («Это был первый раз, когда я попробовала свинину, и с тех пор она мне понравилась»), спрятанные грибы в лифчике и трусиках, ревность Хаима. Пытаясь вспоминать это, она очень расстраивалась, что не может сосредоточиться на главном, как будто её память была изъедена коррозией. Очень мало она могла рассказать о том, как болела тифом. «Я всё время была как в бреду. Может быть, мне следует пройти сеанс гипноза, чтобы восстановить память», — невесело пошутила она.
Через пять часов этой беседы Зельма, Хаим, их пёс Снуппи и я отправились прогуляться к заливу. Я шёл рядом с Хаимом и старался избегать разговора о Собиборе. Я не взял с собой магнитофон и знал, что не смогу запомнить все, что он будет мне рассказывать. Но Хаим думал об обершарфюрере СС Губерте Гомерски. Он и Зельма должны были скоро лететь в Западную Германию, чтобы выступать свидетелями на повторном суде над ним. После стольких лет, объяснял Хаим, было трудно припомнить, что конкретно делал этот нацист. И его защитники рассчитывали на это. Но Хаим хорошо помнил бывшего боксёра Гомерски. Он сказал мне, что однажды слышал, как Гомерски говорил Вагнеру, что убил еврея в лагере III всего восемью ударами своего кнута. Он прямо хвастался установленным им рекордом.
Когда мы вернулись домой, Хаим и я устроились в гостиной. «Ты будешь слышать мои слова, — сказал он, видя, как я включаю магнитофон, — но никогда не сможешь их прочувствовать».
«Я попытаюсь», — слабо возразил я. Мне нужно было расспросить его, какое участие он принимал в убийстве обершарфюрера СС Бекмана в Административном здании. Но Хаим не хотел об этом рассказывать.
«Я не совершил никакого героического поступка, — сказал он. — Я сделал только то, что было нужно. Если бы мы не прикончили его, мы бы все погибли. Когда тебе приставят нож к горлу, ты ещё и не такое сделаешь. Я никогда не гордился этим поступком и очень хочу, чтобы ты не упоминал об этом в своей книге». Я был вынужден дать такое обещание.
С болью в голосе Хаим рассказал мне о том, как он, как и Тойви, отрезал женщинам волосы, как кричали и плакали польские еврейки, и как ничего не подозревающие до последнего момента голландские еврейки доверчиво спрашивали его, куда им теперь идти. «Я не мог говорить, — сказал Хаим. — Я не отвечал им».
Он вспомнил, как привезенные евреи из Белжеца стали сопротивляться и все были расстреляны, как прибыл транспорт, на котором 90 процентов евреев уже были мёртвыми, и он помогал грузить их в вагонетки. Хаим не числился в вагонной команде, но в подобных случаях нацисты заставляли грузить трупы всех, кто попадался под руку. «Это было страшное зрелище, — очень медленно, подбирая каждое слово, — произнёс он. — Это невозможно себе представить».
Мне показалось, что Собибор и сейчас сидит в нём, как страшный сон, что когда он вспоминает об этом, ему трудно в это поверить, хотя всё, о чём он рассказывал, происходило или с ним самим или у него на глазах. Во время разговора он иногда встряхивал головой, словно пытаясь отогнать от своих глаз очередную ужасную картину.
На мой вопрос, как они с Зельмой полюбили друг друга, он ответил двумя словами «мы встретились», как будто это должно было мне всё объяснить. Помолчав, Хаим добавил: «В лагере II жизнь текла по заведённому порядку. Мы работали. Самое главное было не думать о завтрашнем дне, а только прожить до вечера. И чтобы рядом кто-то был. Я всегда надеялся, что нам удастся бежать оттуда. Я понимал, что это обманчивая надежда, но я держался за неё».
Я спросил Хаима, что, по его мнению, помогло ему уцелеть, когда вокруг погибали тысячи.
«Я считал, что лучше всего быть незаметным», — ответил он. «Не самым лучшим и не самым плохим. Если немцы не замечали тебя, у тебя было больше шансов уцелеть. Если они знали тебя, рано или поздно они ловили такого узника. Это просто чистая удача. Многие умные люди старались выделиться. Но оказалось, что моя позиция была более правильным решением».
Беседуя с Хаимом, я невольно сравнивал его с Томом и Шломо. Когда они говорили о Собиборе, они снова жили в нём. Хаим был более бесстрастным, для него это было страшным сном. «Чем это объяснить?» — спросил я.
И Хаим подтвердил мою догадку. «Меня тоже мучают горечь, негодование и жажда мести, — сказал он. — Я и сегодня не понимаю, как люди могли совершать подобные вещи. Но когда сейчас эти ужасы снова возникают в моём мозгу, я стараюсь уверить себя, что это был сон. Между прочим, даже в Собиборе, когда я видел что-то особо страшное, я пытался убедить себя, что это не реальность, а сон».
«Как ты считаешь, может ли Холокост повториться?» — спросил я.
«Конечно. Ведь какой урок можно вынести из того, что произошло — экономика была в упадке, и они искали козла отпущения. Так они могут снова начать искать его, и всё повторится. Некоторые люди говорят сегодня: «Это ложь. Холокоста никогда не было». Они знают, что он был, но они отрицают это, они хотят вырастить новое поколение, которое сможет сделать это ещё раз. Может быть, им это не удастся, но уверенности у меня нет. Если настанут тяжёлые времена, станет трудно с нефтью, будет война, кто знает…» Он помолчал. «Когда вокруг много горючего материала, из одной спички может вспыхнуть большой пожар. Вот почему так важно, чтобы память об этом сохранялась, чтобы люди знали об этом. Через десять-пятнадцать лет свидетелей не останется».
Зельма слышала ту часть нашего разговора, когда Хаим рассказывал, как ему удалось уцелеть. Вернувшись из кухни, она перебила нас: «Я уцелела только потому, что у меня был Хаим».
«Нет, она была настоящим бойцом», — сказал Хаим.
«И это было то, что тебе в ней понравилось?» — спросил я.
Он робко взглянул на жену и рассмеялся. «Я думаю, да».
Зельма была разочарована тем, что Хаим не хочет, чтобы его имя упоминалось в эпизоде о том, как был убит Бекман. «Для тебя это имеет значение?», — спросила она меня.
«Конечно. Я хочу, чтобы книга была абсолютно достоверной, поэтому лучше назвать конкретно того, кто смог сделать это, а не писать «человек, пожелавший остаться неизвестным».
«Х-а-и-м!» — почти пропела она имя мужа.
«Хорошо. Раз вы так хотите, я согласен», — ответил он.
После ужина Зельма принесла альбом с фотографиями и свой дневник, который она начала вести в амбаре после побега. Мы рассматривали фотографии её семьи и отеля в Зволле, её вместе с Хаимом и Эмильчиком и её близкой подруги Уллы Штерн, которая живёт теперь в Израиле. Два снимка особенно поразили меня своим контрастом. Оба были сделаны примерно в одно и то же время ещё до войны. На одном Хаим стоял рядом со своим отцом, оба были одеты в чёрные штаны и длинные чёрные пальто. На другом, сделанном в Зволле, Зельма была вместе со своими сёстрами и подругами. Все были одеты в шорты, открытые блузки и сандали. Мне эти снимки ясно продемонстрировали пропасть, существовавшую между Голландией и Польшей, между образом жизни евреев в этих странах, между ассимиляцией и замкнутой обособленностью.
Зельма взяла в руки свой дневник. «Я не трогала его уже больше двадцати лет», — сказала она, осторожно переворачивая страницы. Почерк был мелкий, бумага уже пожелтела от времени, и некоторые слова было почти невозможно разобрать. Но когда Зельма стала читать вслух, мне показалось, что я нахожусь с ней вместе в амбаре Адама и Стефки.
«23 апреля. Я проснулась утром и услышала, как поют птицы. В первый момент подумала, что я снова в Зволле, потом снова вернулась к реальности. У меня будет ребёнок…»
«Сегодня был мой второй день рождения, который я встречала вместе с Хаимом, моим дорогим мужем… Я надеюсь, что русские скоро придут, и мы сможем жить как люди. Я уже три месяца беременна, но чувствую себя хорошо…»
«Вчера был тяжёлый день. Пришла Стефка и сказала, что не верит, будто мы отдали ей все наши деньги. Она требует ещё. Мы уже отдали ей много тысяч. Но она такая жадная, что хочет всё. Мы лежим на сене, и нам кажется, что весь мир наполнен ненавистью по отношению к нам…»
«Очень жарко. Даже когда просто лежишь, на тебе всё мокрое от пота… Сегодня мы слышали приближающийся фронт. Но для нас, евреев, война закончилась. Мы проиграли… Вчера нам дали восемь вишенок и немного лапши…»
«Июль. Впервые за время после побега мы смогли помыться. Как приятно чувствовать себя чистой. Может быть, теперь мы избавимся от чесотки…»
«10 июля. Это невозможно выносить. Вокруг столько мух, и они очень больно кусаются. Мы гоняемся за ними с носовыми платками, но это мало помогает. Их укусы расчёсываются в раны. Может быть, сегодня нам разрешат спуститься вниз…»
«Мы слышим приближение фронта. Над нами летают русские самолёты. Через щели амбара я вижу поток немецких машин, катящихся на запад. Приезжал брат Адама и сказал, что вокруг Буга всё горит…»
«23 июля. Стрельба вокруг нас. Немецкие машины катятся без остановки».
«24 июля. Я не могу в это поверить. Мы с Хаимом сидим на траве, и мы свободны…»
«Я не могу написать здесь обо всём, что случилось со мной. Я надеюсь, что те из нас, кто уцелел после побега, расскажут миру о наших страданиях и о неслыханных преступлениях, совершённых немцами…»