Шломо (Станислав) Шмайзнер улыбался и размахивал руками через стеклянную стену терминала в Гоянии. Он уже облысел, у него были седые усы и загорелое лицо. Рубашка была расстёгнута до пояса, фигура — как у двадцатилетнего юноши.
Шломо крепко обнял Тома Блатта. «Мой брат, — сказал он и добавил по-немецки — Майн брудер».
Том нервничал из-за того, что его сумка долго не появлялась на ленте багажа. «Расслабься, — успокаивал его Шломо между затяжками сигареты «Парламент», которая казалась приклеенной к его губе. — Ты в Бразилии».
Мы приехали в шестикомнатную квартиру Шломо с огромным балконом, с которого открывался великолепный вид на молодую столицу штата Гояс в центральной Бразилии. В 1947 году Шломо хотел эмигрировать в Израиль, чтобы убраться подальше от Польши. Но вначале он решил навестить родственников в Рио-де-Жанейро и остался здесь на следующие 34 года.
В 1958 году, по совету и с помощью друзей, которые стали заниматься политикой, Шломо купил маленький островок в джунглях долины Амазонки. Он был здесь первым белым человеком, которого видели местные индейцы. Через короткое время на островке у него была ферма на 1800 голов крупного рогатого скота.
В 1967 году, во время правительственного кризиса, опять же по совету Друзей, Шломо продал свою ферму и переехал в штат Гоянию, где стал директором фабрики по переработке бумаги из вторсырья.
Для нас был приготовлен холодный ужин — местные сыры, свежие булочки, копчёная ветчина, колбаса, фрукты и пиво. «Теперь вы в моём доме, — сказал нам Шломо. — И пока вы в Бразилии, вы не должны потратить ни одной копейки».
В первый вечер мы даже не вспоминали о Собиборе, как будто это была страшная тень, на которую ни Шломо, ни Том не хотели оглядываться.
Я ушёл спать рано. Путешествие в Бразилию заняло почти сутки. Я очень устал и кроме того понимал, что бывшим узникам есть о чём поговорить в моё отсутствие. И они занимались этим до трёх часов утра. Шломо встал в шесть и, когда я вышел к завтраку, уже уехал на работу.
Утром в доме появился ещё один гость, Педро Лудовико, студент юридического факультета столичного университета. Какое-то время он учился в США и несколько месяцев провёл в доме Тома в Санта-Барбаре. Вслед за ним приехал с работы Шломо.
Теперь у нас было настоящее вавилонское столпотворение. Том и Шломо говорили на идиш, Том и я по-английски, Шломо и Педро на португальском, я с Педро на английском, а со Шломо на немецком. И снова мы избегали начать разговор о Собиборе. Я чувствовал, что Шломо хочет лучше узнать меня, чтобы решить, насколько он может мне доверять. Мы обсуждали антисемитизм, и невольно наша беседа крутилась вокруг одного и того же больного вопроса, который сам по себе не всплывал ещё на поверхность — может ли катастрофа повториться? Может ли случиться ещё один Собибор?
Шломо и Том расходились во мнениях. Шломо говорил, что за время жизни в Бразилии он никогда не сталкивался с национальными предрассудками и считал, что решением вопроса об антисемитизме может быть только ассимиляция. «Пускай все, кто хочет оставаться ортодоксами, уезжают в Израиль, — говорил он. — А остальные должны ассимилироваться».
Том не соглашался. «Антисемиты всегда найдут евреев, когда это будет им нужно, — убеждал он. — История показывает это. Евреи никогда не будут в безопасности. Ассимиляция — это миф».
Шломо допускал, что антисемитизму можно научиться, и выражал беспокойство, что арабы, которые в последнее время стали проявлять интерес к Бразилии, могут привить местным жителям ненависть к евреям.
Том был настроен очень пессимистически. Он напомнил, что перед войной немецкие евреи составляли всего один процент населения Германии, также как сегодня евреи Бразилии, и они были полностью ассимилированы. «И что из этого вышло? Когда кто-нибудь вроде Гитлера захочет найти евреев, он найдёт. Ассимиляция — это не решение». Мы с Педро не вмешивались в эту часть беседы, поскольку она не касалась нас непосредственно, хотя и он, и я понимали что это и наша проблема.
Обедали мы вместе с семьёй Педро. Я внимательно наблюдал за Шломо. И даже здесь, в обстановке радушного гостеприимства его друзей, несмотря на все его декларации, меня не покидало ощущение, что Собибор навсегда выжег в его сознании глубокий след: «Ты еврей. Ты еврей. Не забывай этого. Не забывай этого. Мы найдём тебя. Мы найдём тебя».
В тот вечер мы, наконец, заговорили о Собиборе.
«Я никогда не согласился бы встретиться с тобой, если бы не Том, — сказал мне Шломо. — Я делаю это только ради него».
«Я знаю», — ответил я. Мне всё ещё казалось, что Шломо в чём-то сомневается.
«Почему ты хочешь написать эту книгу?», — спросил он. Этот вопрос уже задавали мне Дена, Том и Джозел. Куда бы я не пошёл, евреи будут задавать мне этот вопрос снова и снова и никогда не будут полностью удовлетворены моим ответом. Они будут слушать и кивать, но этот вопрос будет всегда высвечиваться из их озадаченных глаз.
Мне было ясно, что Шломо гордится своей собственной книгой, единственной к тому времени опубликованной историей о Собиборе. Ему казалось, что если англоязычный мир хочет хорошую книгу о Собиборе, на английский должна быть переведена его книга. Меня испытывали еще раз.
История восстания и побега из Собибора уникальная, о ней никогда подробно не писали на английском, объяснял я. Это история о сопротивлении, о мести, о надежде, это гимн человеческому достоинству. Эти аспекты привлекают меня. И, кроме того, я обеспокоен растущим в мире антисемитизмом. Я хочу написать достоверную, правдивую, честную и откровенную книгу о том, к чему приводит антисемитизм. Я сказал, что читал его книгу и нахожу её очень интересной. Но это история одного человека, рассказанная с его точки зрения. Я хочу рассказать, по крайней мере, семь разных историй, рассказанных разными людьми. И мне нужно собрать их вместе, чтобы исключить возможные несоответствия.
Шломо прервал мою лекцию. «Я доверяю тебе, Хикард, — сказал он. «Хикард» было его португальским эквивалентом Ричарду. — Спрашивай!». Лёд был сломан.
В комнате стало жарко. Шломо и Том сняли рубашки и уселись на высокие, предназначенные для бара стулья. Карие глаза Шломо были очень грустные. И это выражение не исчезало, даже когда он сердился или смеялся. «Спрашивай, Хикард! Я снова в Собиборе», — сказал он. води
Как и у Тома, память Шломо была безукоризненной. Он легко проводил границы между фактами, слухами или домыслами. Если чего-то не мог припомнить, не стеснялся сказать об этом. Когда я говорил о том, что читал или слышал о Собиборе раньше, его комментарии были очень краткими. «Это правда», — говорил он. Или «Это неправда».
Гостиная, где мы сидели, была заставлена магнитофонами и микрофонами. Одну её стену занимал огромный стеллаж, на котором стояло не менее тысячи аудио- и видеокассет. Атмосфера интервью постепенно накалялась, потому что Шломо часто вскакивал, бежал к этому стеллажу и доставал очередное свидетельство, подтверждающее его ответы. При этом голос его повышался, он начинал кричать, как будто я был его врагом — нацистом. Он не переставая курил, хотя совсем недавно перенёс инфаркт. Слова лились из него нескончаемым потоком, он даже не давал времени Тому перевести для моего магнитофона то, что он говорил по-португальски.
Тому тоже было очень тяжело. И он, и я чувствовали, в какое волнение пришёл хозяин дома. Несколько раз он приходил в такое возбуждение, что выбегал из комнаты, но потом возвращался, и всё начиналось снова. Кроме того, Тому не удавалось вставить ни слова, когда он хотел в чём-то поправить Шломо или сам спросить его. «Я объясню тебе это потом», — говорил он мне каждые несколько минут. Когда Шломо отвлекался от темы, а это происходило довольно часто, Том советовал мне: «Не прерывай его. Дай ему выпустить пар и расслабиться».
Особенно сильный приступ ярости охватил Шломо, когда речь зашла о том, как поляки (Шломо считал их хуже немцев) помогали нацистам в уничтожении евреев. Он вышел из комнаты, и я решил, что он не может больше выносить этого напряжения и что интервью можно считать законченным, хотя я не выяснил для себя и десятой доли того, что хотел узнать.
Но через несколько минут он вернулся, держа в руках большой альбом с фотографиями. Он показал нам свою фотографию, снятую ещё в партизанском отряде. На ней шестнадцатилетний мальчик крепко прижимал к груди винтовку. На другой фотографии он стоял рядом с Иехудой Лернером. «Он убил Наймана», — с гордостью сказал Шломо. Ещё на одном снимке мы увидели на груди Шломо медаль.
«За что тебе дали её?» — спросил я.
«За храбрость».
«Ты совершил что-то особенное?»
Он уклонился от вопроса, как делал это в тех случаях, когда не хотел о чём-то вспоминать. Вместо ответа он показал нам копию русского документа, подтверждающего, что во время войны был в русском партизанском отряде.
Потом мы снова заговорили о Собиборе. Том и я пили виски, Шломо пил только кофе. Постепенно беседа стала спокойнее, каждый из моих собеседников вспоминал то, что ему хотелось сказать. Не было громких слов, слёз или улыбок, но висевшее в комнате напряжение было таким же плотным, как жаркий и влажный воздух, проникавший с улицы. В одиннадцать часов Шломо внезапно встал. «На сегодня хватит. Мы продолжим эту беседу завтра».
Мы пошли на кухню. Шломо принёс сыр, фрукты и булочки. «Ешь!» — резко сказал он мне приказным тоном. Я выпил только стакан минеральной воды.
Шломо принёс на кухню большую коробку с сотнями своих фотографий, снятых во время жизни в джунглях Бразилии. Его ферма, его скот, его джип, индейцы. Меня поразило, что на всех снимках он держал в руках винтовку. Потом он напялил на себя какой-то смешной головной убор и с гордостью сказал, что индейцы дарят такую ценность только близким им по духу людям.
Сославшись на усталость, я пошёл спать. Мне нужно было обдумать, как вести себя завтра. Я был доволен тем, что мне удалось разговорить Шломо и вызвать его на откровенность. И в то же время я чувствовал себя непрошенным гостем. Я заставил его снова погрузиться в ад, снова переживать отчаяние и ненависть. Это интервью было нужно мне, а хозяином положения оставался Шломо. Я опасался, что если вызванные моими вопросами эмоции окажутся для него непереносимыми, он в любой момент прервёт нашу беседу одним словом «Хватит!».
Он встал как всегда в шесть, уехал на работу и вернулся к обеду. Когда мы сели за стол, я заметил, что и Шломо, и Том находятся в подавленном настроении. Отчасти из-за недостатка сна, но главным образом из-за Собибора. Едва мы снова заговорили о лагере, тон Шломо стал очень раздражённым, почти враждебным.
«Что будем делать?» — спросил я Тома по-английски.
«Не принуждай его. Он на грани срыва», — ответил он мне.
Для того, чтобы он хоть немного успокоился, я перевёл разговор на другие интересующие меня вопросы. Шломо с гордостью рассказывал о том, как подготавливались планы восстания и побега. Выражение его лица смягчилось, но я видел, что клокотавшие в нём ненависть к нацистам и жажда мщения ничуть не уменьшились за прошедшие тридцать семь лет и готовы вырваться из него, как лава из притихшего на время вулкана.
В тот вечер я собирался подольше поговорить со Шломо, но едва мы сели за стол, раздался телефонный звонок. Это был его сын Норберто из Рио-де-Жанейро. Шломо с удовольствием устроил себе получасовой перерыв от моих бесконечных вопросов. А едва он закончил говорить, кто-то позвонил в дверь. Пришли двое его друзей. Это давало ему ещё одну возможность уйти от горьких воспоминаний.
Я повернулся к Тому. Он понимал, что наши беседы в Санта-Барбаре были для меня недостаточными.
«Я попал в Собибор очень маленьким, — сказал он. — Моё сознание ещё не сформировалось. У меня было страстное желание жить. Я никогда не сомневался, что я выживу. Я был так убеждён в этом, что в день восстания, невзирая на опасность, украл несколько банок консервов».
«Как пребывание в Собиборе изменило черты твоего характера?» — спросил я.
«Я не знаю, Ричард, — ответил он. — Я привык к смерти. Вид мёртвого человека не вызывает у меня никаких эмоций. Убийства тоже меня не волнуют. Собибор изменил мой образ мышления. Раньше я верил в Бога. В моём маленьком городке, когда я возвращался домой в темноте, я боялся дьяволов. Я бежал по улице с молитвой на устах, потому что по еврейской традиции, если ты вспоминаешь бога, в этот момент дьяволы тебя не тронут. Я вырос в религиозной семье. Теперь я не верю в Бога. Это было моим главным изменением в Собиборе». Он говорил об этом спокойно, без волнения, но я чувствовал, что за его словами скрывается пустота, которую он ничем не смог заполнить.
«Должен ли был человек обладать какими-то специальными качествами, чтобы выжить в Собиборе?» — спросил я. К вопросу о том, как лагерь изменил его жизнь, я собирался вернуться позже.
«Просто удача и возможно некоторое бесстрашие. Я часто рисковал там. Я знал, что должен хорошо питаться. Воровать еду было очень рискованно, но я шёл на это. Я старался найти более лёгкую работу. Я следил, чтобы моя одежда была чистой, немцы любят это. Я старался всегда держаться прямо и ходить быстрым шагом, они любят это тоже. Возможно, это и был мой способ выживания».
Этот ответ меня не удовлетворил. Я понимал, что Том сам никогда не задавал себе этого вопроса. И я спросил ещё раз: «Было в тебе там что-то особенное? Ощущал ли ты когда-нибудь инстинктивно, что надо сделать, чтобы уцелеть?».
Том надолго задумался. «Я думаю, что да. Но люди с такими же качествами, как и у меня, пошли в газовые камеры». Он потрогал свою челюсть, куда попала пуля из пистолета Боярского. Уже после войны он узнал, что пуля не отскочила от кости, а осталась там навсегда. Теперь я разглядел этот бугорок. «Разве это не удача?» — спросил Том.
Он вернулся к моему вопросу без напоминания. «Может быть, если бы я был старше, всё сложилось бы иначе. Я не знал жизни. Я вырос в маленьком городке и ничего другого не видел. Потом началась война, четыре года страхов, ненависти, убийств и смерти. Я воспринимал это как нормальный порядок жизни». Он помолчал, как будто сам был доволен этим неожиданным объяснением. «До войны я вообще не знал, что существуют суды. Я искренне считал, что если человек совершил что-то недозволенное, его просто убивают на месте».
Как и у Шломо, Собибор продолжал жить в Томе. Эти беседы давались ему нелегко. Каждый вечер он шёл спать измученный страшными воспоминаниями. Холокост — любое напоминание о нём — действовали ему на нервы. Однажды он сказал мне, что каждый раз, когда читает новую книгу о Катастрофе, его семья чувствует это. Он горько усмехнулся: «Мой сын в таких случаях говорит: «Берегитесь. Отец опять читает про Холокост».
Я подумал, что настало время проанализировать эти чувства. «Является ли Собибор и сегодня частью твоей жизни?»
«Я был в Собиборе только шесть месяцев, — ответил Том. — Но если бы ты сложил, сколько времени он приходит ко мне во сне, это будет во много раз больше».
«Что тебе снится?».
Он заговорил так, как будто почувствовал облегчение оттого, что может кому-то поведать о своих ночных мучениях. «По крайней мере, раз в неделю мне снится, что я опять в Собиборе. Понимаешь, Ричард, я всё ещё узник. Я боюсь что я предам моих родителей, брата, друзей, если я буду вести себя так, как будто Собибора вообще не было. Я знаю, что некоторые пережившие Холокост так себя и держат. Но я не могу. В моих глазах это было бы оскорблением погибших».
Он помолчал, а потом прямо ответил на мой вопрос. «Чаще всего я вижу один и тот же сон. У меня есть шанс бежать из Собибора. Я подхожу к забору, немцы смотрят в другую сторону. Я могу бежать, но не бегу. Я не хочу рисковать. А потом приходят нацисты и ведут меня на расстрел. Мне очень грустно. Я не злюсь, не чувствую себя виноватым. Мне просто грустно от того, что я упустил свой шанс. А недавно мне приснилось, как будто Вагнер отправил меня в город купить ему какие-то материалы для фотографии. Первый раз он послал меня куда-то за пределы лагеря. Я мог убежать, но я вернулся».
Он замолк. Это молчание было таким тяжёлым, как будто он обнажил самую глубину своей души и всколыхнул чувства, которые невозможно отделить друг от друга. Он попытался сам найти объяснение своим снам. «Я понимаю, откуда это идёт. Когда меня забрали в Собибор, в поезде, когда я увидел поднимавшийся в небо огонь, я спросил себя: «Почему вчера я не убежал? Почему вчера я не ночевал в другом месте?» Это же самое чувство и в моих снах. Печаль и горечь».
«Как ты думаешь, эти сны когда-нибудь перестанут приходить к тебе?»
«Я думаю, что мог бы избавиться от них хоть сегодня. Но я не хочу. Может быть, я мазохист. Но я думаю, что избавлюсь от них, когда закончу писать свои воспоминания, которые начал много лет назад. Я ещё работаю над ними. Я надеюсь, что когда закончу, эти сны прекратятся».
Мы снова вернулись к стоявшей перед ним дилемме, публиковать их или нет. В Санта-Барбаре он сказал мне, что не может закончить их. В гостиной у Шломо Том признался в другом. Он опасался, что после завершения этой работы у него не будет смысла жить дальше. Он может просто умереть.
Я снова повторил свой первый вопрос о том, как Собибор изменил черты его характера.
«Я стал пессимистом, — ответил он без колебаний. — Все добрые чувства к другим людям исчезли. Я хуже пессимиста. Пессимизм — это образ мышления. А для меня убийство человека ничего не значит. Если я вижу, как кто-то мучается или страдает, у меня нет к нему жалости. До Собибора я жалел людей. А потом это чувство умерло. Когда я был ребёнком, я всегда давал милостыню нищим. А теперь я прохожу мимо них, не поворачивая головы». Он говорил об этом с сожалением, как бы ощущая свою потерю.
Я решил вернуться к вопросу, который мы обсуждали в день моего приезда — возможности повторения Холокоста. Мне хотелось, чтобы Том высказал свою точку зрения, когда Шломо не будет перебивать его сердитыми репликами.
«Одно из самых умных выражений, которые я знаю — «История повторяется», — сказал он. — Глядя назад, я думаю, что Холокост повторится опять. Может быть, не в жизни нашего поколения, но это будет ещё хуже. История истребления евреев идёт от древних времён до Собибора. Но будет одна существенная разница. Мы не пойдём на бойню как овцы. Мы будем драться, и это единственное, что меня успокаивает. Я не религиозный человек. Если бы я сохранил веру предков, я бы думал, что бог использует евреев для того, чтобы другие люди умели отличать добро от зла. А когда евреи ассимилируются, они просто исчезают. Может быть, им нужен какой-то толчок, чтобы они собрались вместе. Ведь это чудо, что за сотни поколений они сохранили себя, как евреи».
Я был поражён этим заявлением. Я увидел в нём противоречие. С одной стороны, Том считал себя евреем, анализировал свои еврейские чувства, гордился своим происхождением. И одновременно, говоря о евреях «они», он отделял себя от традиций, от своих предков, от всего народа. Может быть, я не понимал или не мог понять этого раскола. Может быть, даже сам Том не понимал этого.
Когда Шломо снова вошёл в комнату, в первый момент я был даже раздосадован. Мы с Томом обсуждали такую важную для меня тему. И яопасался, что этому обсуждению пришёл конец.
«Спроси его то, о чём ты спрашивал меня, — сказал Том. — Я хочу услышать его мнение».
Шломо очень понравился мой вопрос. Он ответил на него так, как будто давно к нему подготовился.
«Для того чтобы выжить в Собиборе, нужно было четыре вещи, — начал он. — Удача, сила духа, мозги и воля к жизни… После Собибора я возненавидел мир. Всё человечество без исключения. Во всех я видел врагов». Его глаза горели яростью, и он почти кричал, хотя комната была небольшой: «Я вышел из Собибора куда более плохим человеком, чем я был, когда попал туда. Там я видел самые страшные стороны жизни. И это наполнило меня ненавистью. Всё умерло в Собиборе». Теперь ярость в его глазах уступила место горечи. «Мягкость… нежность… жалость. Одна ненависть. Если бы я был старше?.. Может быть, я бы увидел и что-то другое. Но Собибор стал моей школой».
Я спросил Шломо, изменился ли он за прошедшие после войны тридцать пять лет. Я видел, что злость, цинизм, ненависть и жажда мщения ещё жили в нём, но мне нужна была его собственная оценка. Он уклонился от ответа.
«Вначале я хотел только мстить, — сказал он. — И мне повезло. У меня была возможность отплатить им по заслугам».
Шломо имел в виду то время, которое он, тогда шестнадцатилетний мальчишка, провёл в русском партизанском отряде. Он не захотел уточнять, в чём конкретно заключалась «расплата по заслугам» и сказал только, что убивал немцев. «Это для другой книги, Хикард».
Когда Том и Шломо стали вспоминать о том, что происходило в Польше после освобождения, я имел возможность понять, как вёл себя Шломо в то время. Они встретились в Люблине и решили навестить Боярского. Том считал, что фермер не успел истратить всё золото и бриллианты, которые он, Вайсен и Костман дали ему. Шломо предложил отобрать у него то, что осталось, а потом убить его.
Одетые в военную форму, вместе с ещё двумя русскими, они постучали в дверь Боярского.
«Где хозяин?» — спросил Том.
«В городе», — ответила открывшая дверь его жена. Рядом с ней стояла их дочь. Обе были испуганы, потому что они узнали Тома.
«Мы подождём».
Боярская налила им водки. Поляки считали, что все русские обязательно пьют водку, а когда она заканчивается, принимаются за одеколон.
Шломо надоело ждать, и он решил показать Боярским, кто теперь хозяин положения.
«Где твой муж прячет деньги?» — строго спросил он.
«Я не знаю».
«Если ты нам этого не скажешь, мы убьём её», — пригрозил Шломо, указывая на дочку.
Тому это не понравилось. Он понимал, что Боярская знала о совершённом её мужем убийстве и поддерживала его. Она была такой же жадной, как он, и с радостью взяла их деньги. Но он не мог представить себя, убивающим их дочку. Она была не виновата.
Шломо схватил девочку за горло. Боярская сразу показала им, где спрятаны деньги. Шломо и Том выкопали их. Золота и бриллиантов оставалось ещё на несколько тысяч долларов. Они разделили их, а потом Шломо повёл девочку к амбару, где Боярский убил Костмана и ранил Тойви. Когда он вытащил пистолет, мать стала умолять пощадить ребёнка.
Том не мог смотреть на это и тоже попросил Шломо не убивать девочку. Очень неохотно он согласился.
«Я бы мог убить её, — сказал мне Шломо. — И меня не мучила бы совесть».
Том не мог вспомнить сейчас, почему он просил Шломо оставить её в живых. «Наверное, я думал, что она ни в чём не виновата, кроме того, что она полька. Вот её отца я бы убил без колебаний. Кто виновен и кто невиновен? — спросил он меня риторически. — Моя мать? Мой отец? Что они сделали? Кто виновен, Ричард?»
«Может быть, Бог?»
«Да. Он самый виноватый из всех».
Я хотел вернуться к вопросу, доминирует ли Собибор и сегодня в жизни Шломо и если да, то в чём это выражается. «Ты доволен, что написал книгу об этом ужасе?» — спросил я.
«Моя книга — это лучшее, что я сделал в жизни, — ответил он, не задумываясь. — Самая лучшая терапия. Я пообещал себе рассказать всю правду, даже если это кого-то обидит. И после того, как книга вышла, мне стало легче. Боль отступила. Я говорил Тому: издай свои воспоминания, это спасёт тебе жизнь».
Для меня было очевидно, что хотя Шломо искренне считает, что его боль ушла, ярость и гнев были видны в его глазах и слышались в его голосе. Да он и сам чувствовал это.
«Ты видишь, какой я нервный, как я не могу сидеть на месте, как я разговариваю? Том такой же. Мы все такие. Все, кто ещё живы. Если я хочу пожить ещё, я должен забыть о Собиборе. Но я не могу. Я должен говорить об этом».
Он успокоился, сел и закурил. В комнате стало тихо, негромко гудел кондиционер. Мне показалось, что мы перешагнули через Собибор. Но теперь мы были в новом Собиборе, тюрьме, созданной тюрьмой, в новом аду, который был ещё хуже предыдущей, потому что из него тебя могла освободить только смерть.
Внезапно Шломо вскочил и, глядя на меня горящими как угли глазами, закричал по-немецки: «Хикард, что бы ты делал, если бы кто-то убил твою мать, твоего отца, сестру и брата? Что, Хикард?».
Это была мольба.
«Я не знаю, — ответил я по-немецки и перешёл на английский. — Наверное, сошёл бы с ума от ненависти. И очень хотел бы отомстить».
«Спасибо, Хикард! Спасибо!» — сказал Шломо, как если бы я простил его.
А потом он задал вопрос, которого я ждал весь день. «Ты думаешь, я нормальный?»
«Что значит нормальный? Я не принимаю этого слова. Ты необычный. Ты прошёл через такие невероятные страдания, о которых большинство остальных людей даже не слышали. Поэтому у тебя необычные чувства».
Шломо кивнул и улыбнулся. Я знал, что он не хотел быть таким необычным. И я знал, что незваным гостем вторгся в глубину его души, на что совсем не имел права.
Остаток вечера мы провели без разговоров и только слушали музыку, которая нравилась Шломо. Оркестр русских балалаек, оркестр Нью-Йоркской филармонии, танго, самбо и болеро. Я чувствовал, что Шломо знает, жить ему осталось недолго, он плывёт на волне, не слишком заботясь о том, куда она его вынесет.
«Хикард, ты забрал два года моей жизни, — сказал он неожиданно. — Завтра мы закончим. Хватит».
На следующий день в маленьком кабинете Шломо я разбирал свои записи. Хозяин вернулся со своей фабрики в одиннадцать, чтобы пообедать дома. Было заметно, что он не в настроении.
«Где Том?» — спросил он.
«Ещё спит», — ответил я.
«Ничего себе», — раздражённо сказал Шломо. Сам он был на ногах с шести утра, хотя спал меньше двух часов.
Бедный Том был измучен. Он не мог спать. И дело было не только в жаркой, влажной погоде и в доносившемся снизу шуме автомобилей. «Ты только слышишь то, что мы говорим тебе, — сказал он мне вечером. — А я вижу это и чувствую. Я не могу от этого отделаться. Если бы я знал, что мне придётся заново погрузиться в прошлое, я бы сюда не приехал. Я хочу, чтобы ты понял это».
Я заверил его, что хорошо понимаю его состояние.
За обедом Шломо внезапно расслабился. Возможно, этому способствовало то, что мы заговорили о том, как зарезервировать для меня и Тома билеты на обратный рейс. И для Шломо это было первым знаком того, что интервью близится к концу.
Я сказал Тому, что у меня есть ещё двадцать вопросов к Шломо.
«У него есть к тебе ещё пятнадцать вопросов», — сказал Том.
«Начинай», — ответил Шломо.
Мы прошли в его кабинет. Он снял рубашку и растянулся прямо на полу. На мои вопросы Шломо отвечал чётко и конкретно, но не вдавался в детали и не высказывал никаких собственных мыслей. Я ощущал его напряжение и хотел как можно скорее закончить эту беседу, получить свой билет и убраться из этого дома и из Бразилии. Было очевидно, что Шломо чувствовал себя как лошадь, которую наняли на час. Теперь он понимал, что это время истекает и мечтал о возвращении в конюшню.
«Мой последний вопрос будет о Политруке, — осторожно начал я. Шломо уже рассказывал мне, что своим духовным лидером он считал Леона Фельдгендлера, которого глубоко уважал. — А как ты относишься к Саше?» — спросил я.
«Ты хочешь, чтобы я тебе наврал?» — ответил он.
«Нет. Я должен был задать этот вопрос. Но ты можешь на него не отвечать. Я помолчал. — Ты не считаешь, что он бросил вас?»
Шломо медленно подбирал слова, пытаясь быть честным по отношению ко мне и сохранить дипломатичную благодарность Саше. «Я уважаю его, — сказал он. — Без него мы бы не остались в живых. Но кроме этого я ничего не скажу. Я не хочу говорить о ком-то, кто сделал, может быть, десять хороших вещей и одну плохую. Это будет несправедливо. Это очень болезненный вопрос. Я могу говорить об этом только с Томом».
Шломо ещё раз напомнил мне о том, что я посторонний, что есть вещи, которых я никогда не пойму, чувства, которые я никогда не смогу разделить, секреты, которые мне никогда не узнать.
«Лидерами были Фельдгендлер и Печерский, — сказал он в заключение. — Моя роль была маленькой. Я только достал винтовки».
Было жарко и душно. Я видел, что Тому не по себе из-за этой погоды, из-за недостатка сна, из-за сильного внутреннего напряжения. Но мне было необходимо поговорить с ним.
Вечером, когда Шломо ушёл в гости к своим друзьям, мы пошли в его кабинет. Лёжа на полу с микрофоном в руке, Том отвечал на мои вопросы искренне и подробно, но даже в его голосе я чувствовал желание, чтобы они прекратились как можно скорее. Через полтора часа Том выключил микрофон. «На сегодня достаточно. Мы закончим это завтра», — сказал он.
Мы встали. По телевизору показывали футбольный матч. Я налил себе виски, Том предпочёл польскую зубровку. Шломо вернулся около девяти. Он уменьшил громкость телевизора, и мы начали болтать. Через пятнадцать минут мы снова говорили о Собиборе. Казалось, что пять дней наших бесед так взбудоражили память и эмоции бывших узников, что волны пережитой ими боли продолжали крутиться в бесконечном водовороте.
«После Собибора я никогда не смеялся», — сказал Шломо. Он подошёл ко мне и повторил: «Я не могу смеяться. Я не могу любить. Я спал с женщинами, но без любви. Женщина это просто предмет». Он посмотрел мне прямо в глаза: «Это нормально? Это нормально?». Шломо не ждал от меня ответа. Он помедлил и спокойно сказал: «Я всё ещё в Собиборе».
Они заговорили междусобой о поляках, и эти воспоминания были очень горькими. Сами они несчитали себя поляками. Они были евреями — особыми, ненавидимыми. Они оба знали и хороших, добрых поляков, но это были единицы.
«После того, как пришли русские и евреи стали выбираться из лесов и амбаров, — сказал Том, — поляки с презрением спрашивали нас: «Сколько же вас ещё осталось?» Он повернулся к Шломо: «Ты помнишь это?».
«Да, — ответил он. — Самый лучший период моей жизни, это когда я был в русском партизанском отряде». Он поднялся и походил по комнате, прижимая к груди невидимый карабин. «Я был хозяином своей жизни. Никто другой. Только я».
И без всякого перехода, как бы выуживая из памяти глубоко захороненные там события и факты, Шломо сказал: «Я никогда не видел, чтобы в Собиборе кто-нибудь плакал. За семнадцать месяцев. Никогда».
«Я тоже никогда не видел этого», — добавил Том.
Чтобы перевести разговор на другую тему, я задал Шломо вопрос о поимке Густава Вагнера и суде над ним. Вагнер и комендант Собибора Франц Штангль были на одном из первых мест в списке нацистских преступников, разыскиваемых Симоном Визенталем.
После окончания операции «Рейнхард» группенфюрер Глобочник и ещё 120 эсэсовских офицеров из персонала лагерей смерти были переведены на службу в Триест. Им поручили самую опасную в то время работу — борьбу с партизанским движением. В 1971 году, давая интервью Гитте Серени, Штангль сказал: «Мы были бельмом на глазу у начальства, и оно старалось любым способом избавиться от нежеланных свидетелей».
Первый комендант Собибора Франц (Идиот) Рейхслейтнер и инспектор лагерей смерти Кристиан Вире были убиты партизанами. (Штангль предполагал, что Вирса убили свои же люди). Штангль, Вагнер, «Проповедник» Михель и Глобочник пережили Триест. Глобочник покончил самоубийством, когда попал в руки союзников. «Проповедник» бежал в Египет и, возможно, живёт там и сегодня. Вагнер вернулся в Австрию и устроился работать на стройке. Штангль был арестован и помещён в тюрьму с облегчённым режимом тоже в Австрии. 30 мая 1948 года он положил в рюкзак достаточный запас продуктов и вышел из тюрьмы на улицу. По дороге в горы зашёл на стройку и взял с собой Вагнера.
Штангль был хорошим скалолазом и знал тирольские Альпы с детства. Вместе с Вагнером они перешли в Италию и направились в Рим, где как они слышали, немецкий католический епископ Алоис Худал помогает офицерам СС — католикам бежать из Европы.
Когда Штангль и Вагнер попали в Рим, они не знали, где найти Худала. Случайно на улице Штангль признал в толпе одного бывшего офицера СС, который тоже бежал из тюрьмы в Австрии. Он подсказал коллегам, где провести ночь и как найти доброго епископа.
«Так это ты Франц Штангль, — сказал Худал, когда на следующее утро сам явился в квартиру, где ночевал эсэсовец. Он обнял его со словами: — Я уже так давно тебя ожидаю».
Епископ Худал, который умер в 1963 году, нашёл для Штангля подходящую квартиру, дал ему денег и через две недели снабдил его паспортом, выдаваемым Красным Крестом людям без гражданства. Вскоре он принёс Штанглю визу в Сирию и билет на пароход. В Дамаске, опять же по протекции епископа, Штангль получил работу на ткацкой фабрике. К нему приехала семья, и они прожили в Сирии три года. Они не чувствовали себя одинокими. Рядом жило немало немцев, которые, как и Штангль, бежали из Европы. В 1951 году он эмигрировал в Бразилию, где вначале также работал на текстильной фабрике, а потом на автомобильном заводе Фольксваген в Сан-Паулу.
В 1967 году Симон Визенталь заплатил бывшему агенту гестапо 7000 долларов за то, что он рассказал, где прячется Штангль. Ирония заключалась в том, что нацист совсем не прятался. Он жил в Бразилии открыто и даже был зарегистрирован в австрийском консульстве в Сан-Паулу под именем Франц Штангль. После его ареста Визенталь сказал представителям прессы: «Даже если бы я не сделал в своей жизни ничего другого, кроме как помочь арестовать это исчадие зла Штангля, я бы считал, что прожил жизнь не зря».
После ареста Штангля Визенталь занялся поисками Вагнера. Он не знал, что этот изверг, тоже под своим именем, открыто проживал на ферме около города Атибаи всего в пятидесяти километрах от дома Штангля. На суде в Дюссельдорфе Штангль показал, что Вагнер живёт в Бразилии. Визенталь обратился к бразильской полиции с просьбой найти его, но ему ответили, что это невозможно. Тогда он решил изменить тактику. В своих выступлениях перед прессой он говорил только о том, что разыскивает известного жуткими экспериментами врача из Освенцима Йозефа Менгеле, и не упоминал имени Вагнера. Визенталь надеялся, что перестав опасаться погони, Вагнер совершит какую-нибудь ошибку и заявит о себе сам.
26 апреля 1978 года в полицию позвонил неизвестный и сказал, что запрещённые в Бразилии «коммунисты» собираются на закрытое партийное собрание в отеле Тилл к северу от Рио-де-Жанейро. Полиция ворвалась в отель и обнаружила там шестнадцать говорящих по-немецки мужчин, некоторые приехали даже из Англии, распевающих нацистский гимн «Horst Wessel». Когда немцы объяснили, что собрались только отпраздновать 89-й день рождения Гитлера, их отпустили.
Два бразильских корреспондента, освещавших эту историю, сфотографировали всех поклонников Гитлера и послали эти снимки Визенталю. На одном из них он опознал Вагнера. Его экстрадиции добивались Германия, Израиль и Польша. Опасаясь, что за ним охотятся агенты Израиля и понимая, какое наказание ждёт его в этой стране, Вагнер решил сам сдаться в руки бразильской полиции.
В тот вечер Шломо смотрел по телевизору новости. Когда он увидел на экране лицо Вагнера, он едва не сошёл с ума, осознав, что почти тридцать лет жил рядом с этим палачом и дышал с ним одним воздухом. Он сел на первый же самолёт, отправлявшийся в Сан-Паулу, потому что если в течение ближайших нескольких дней никто не опознает в нём преступника из Собибора, его отпустят на свободу и он сможет спрятаться в Парагвае или другом укромном месте.
Вагнер находился в камере вместе с несколькими задержанными преступниками. «Привет, Густл», — обратился к нему Шломо так, как звали нациста его коллеги в Собиборе.
«Кто это? Кто может называть меня так?» — забеспокоился Вагнер.
«Это маленький еврейский ювелир из Собибора».
«Да, я тебя помню. Я ведь спас тебя и трёх твоих братьев», — сказал арестант.
Вагнер был оставлен в тюрьме. На судебном процессе, где решался вопрос о его экстрадиции, Шломо выступал в качестве свидетеля. Вагнер признался в том, что служил в Собиборе. «Я знал о том, что там происходило, — сказал он. — Но сам я никогда никого не убивал и не ходил смотреть, как это делается. Я только выполнял приказы».
Верховный суд Бразилии постановил, что ни Польша, ни Израиль не имеют права требовать экстрадиции Вагнера, а в документах, представленных Германией, содержатся серьёзные неточности. И его выпустили на свободу.
В октябре 1980 года адвокат Вагнера сообщил прессе, что его клиент покончил жизнь самоубийством у себя на ферме. Шломо намекнул мне, что едва ли он сделал это добровольно. Помогли ли ему израильтяне? Убрало ли его подпольное землячество бывших нацистов? Добрались ли до него бывшие узники Собибора? Шломо отказался отвечать на эти вопросы. Он вспомнил, как Том позвонил ему из Калифорнии, когда узнал, что бразильское правительство отказалось выдать Вагнера.
«Могу я купить в Бразилии пистолет?» — спросил Том.
«Не беспокойся, — ответил Шломо. Он не хотел, чтобы Том ввязывался в эту историю. — О Вагнере позаботятся».
Том рассказал мне, что ему много раз приходила в голову мысль заняться поисками и уничтожением собиборских нацистов. Он не был уверен, сможет ли он практически осуществить это желание, но если бы смог, он не считал бы это убийством. Его останавливало опасение, что в случае, если бы его задержали, это могло бы повредить его детям. «В Собиборе мы все мечтали, что если выживем и потом поймаем Вагнера, мы будем резать его на мелкие кусочки, чтобы он умирал мучительной и медленной смертью, — сказал он. — Но если бы мы сделали это сегодня, мы бы опустились до его уровня».
На следующее утро, это был последний день моего пребывания в Бразилии, я хотел задать Тому ещё несколько вопросов. Он отвечал на них, не вдаваясь в подробности, и я видел, что он уже очень устал от этого интервью. Если мой вопрос вызывал у него боль, голос Тома просто угасал.
Одним из самых болезненных воспоминаний была смерть его родителей. «Когда мы жили в гетто, — сказал он, — я не разрешал себе даже думать о том, какой страшной потерей будет для меня смерть хотя бы одного из них. Я не мог себе этого представить. А потом в течение одной минуты и мать, и отец, и брат стали мертвецами. И я больше никогда о них не думал. Никогда. Наверное, природа позаботилась об этом. Потому что если бы я стал думать и страдать, я бы не выдержал этого».
«А тебе не кажется это странным, что ты не переживал горя и печали по ушедшим членам твоей семьи?» — спросил я.
За десять дней наших бесед в Санта-Барбаре и в Бразилии Том много рассказывал мне об убийствах, жестокости и зверстве. Но я никогда не видел, чтобы он был так близко к тому, чтобы у него сейчас полились слёзы. Но глаза оставались сухими, и я ещё раз вспомнил, как накануне он и Шломо говорили о том, что никогда не видели в Собиборе плачущего узника.
«Почему я должен переживать? — спросил Том. — Ведь я ничего не мог для них сделать. Я чувствую себя виноватым только за последние слова, которые я сказал матери при расставании».
«Какие слова?», — осторожно спросил я.
«Я никогда не скажу их тебе», — после долгой паузы ответил Том.
Продолжать дальше не имело смысла, и я выключил магнитофон. Мне открылся, по крайней мере, один из Собиборов Тома, из которого ему никогда не убежать. Последние слова сына своей матери; слова, которые она унесла в газовую камеру; слова, которые нельзя изменить; слова, которые снова и снова проигрываются в его памяти.
Когда Шломо вернулся домой, я сказал ему, что хотел бы послушать музыку. Уже пять дней я жил в окружении кассет, магнитофонов и динамиков, но мои вопросы не давали Шломо возможности показать его музыкальную коллекцию. А ведь мы были не в Нью-Йорке, Париже или в Тель Авиве, а в Бразилии, и здесь у него были самые лучшие записи на любых языках.
Шломо начал с бразильского самбо и танцевал по комнате, обнимая воображаемую красавицу. После самбо он перешёл на народные песни, потом включил современную еврейскую музыку, записи которой его сын сделал в Израиле. «Я очень люблю музыку», — сказал он. И я впервые увидел нового Шломо, который на короткое время мог забыть о Собиборе и показать другую сторону своей души, показать, что и он умеет радоваться и наслаждаться жизнью.
Когда он поставил кассету с религиозной музыкой, в комнате возникла необычная атмосфера. Шломо закрыл глаза и раскачивался взад и вперёд, как если бы он стоял перед Стеной Плача в Святом Городе и жалобным голосом спрашивал у бога, за что ему выпали такие страдания и мучения, в то же время, уверяя его, что он никогда не терял веры в Его мудрость. Том растянулся на кушетке, я лежал на полу. Комната казалась пустой и печальной. Никогда до этого я не видел моих собеседников такими спокойными и молчаливыми в течение долгого времени.
И я тоже проникся их настроением печали. Я не ощущал себя больше посторонним, заглядывающим в тот ад, через который они прошли. Мы, трое агностиков, испытывали сейчас одинаковые чувства. Когда-то, в детстве или в юности, религия, посредством молитв и мелодий, давала нам ощущение теплоты, мира и близости к богу. Потом это ушло, и она перестала быть частью нашей жизни. Но осталась пустота, которая не могла быть заполнена работой или комфортом нашего повседневного бытия.
Первым не выдержал Том. Из прохладной комнаты он вышел на балкон, где было жарко и душно.
«Бог мой, Бог мой, почему ты забыл обо мне?» — жалостливо пел кантор. А потом мелодия переросла в призыв, которым предки этого кантора в течение многих столетий поддерживали своих единоверцев: «Слушай, Израиль, наш Бог, Бог — един».
При этих словах Том вернулся в комнату, как будто слова кантора были магнитом, возвращающим его в Собибор.
«Они пели это», — тихо сказал Шломо.
Ему не нужно было уточнять, кто были «они». Длинные очереди женщин, детей и мужчин не уходили из нашей памяти.
«Да, я тоже слышал это, — сказал Том. — Часто».