Первые недели после событий на берегу Мертвого Донца вспоминались Степе вспышками и со стороны – как будто он был не их непосредственным участником, а наблюдателем.
Осколок челюстной кости Шварца, распоровший ему щеку.
Тяжелое чавканье падающего в грязь пистолета.
Чьи-то крики – кажется, его, Степиных, друзей. Хотя откуда у него было взяться друзьям?..
Красно-синие всполохи милицейских мигалок.
Ночные дороги, несущиеся мимо за окном автомобиля.
Дневные улицы, ползущие мимо за окном автомобиля.
Бесконечные одинаковые комнаты в разных учреждениях.
Бесконечные одинаковые вопросы от разных людей.
Он не смог бы ответить ничего внятного, даже если бы захотел.
Он перестал разговаривать.
Кивал, мотал головой, иногда засыпал прямо там, сидя на одинаково шатких стульях, в комнатах с крашенными зеленой краской стенами. Просыпался в слезах, захлебываясь криком.
Время слиплось, его движение не ощущалось.
Степа мысленно проваливался то в недавнее прошлое, когда были живы Баба Галя и Машка, то в давнее, когда были живы его родители. Надолго оставался там, в этом теплом сиянии. С неудовольствием выныривал, только когда от него что-то хотели: сесть вон там, поговорить с вон той тетей, потом вон с тем дядей. Не раз и не два отрешенно думал, что казавшаяся кошмаром жизнь в полусгоревшем доме со слепой бабушкой и маленькой кошкой на самом деле была абсолютным, бесконечным счастьем.
Он всё бы отдал, чтобы вернуться в ту жизнь хотя бы ненадолго.
Но отдавать ему было больше нечего.
Снова осознавать, что́ происходит вокруг него и с ним, Степа начал только зимой, когда за ним закрылась дверь интерната на проспекте Стачки, что на Западном.
Новенький снова стал Новеньким.