Дождь зашёл седьмого августа с северо-запада, и я его увидел часа за четыре.
Увидел не по небу, а по бабам.
Бабы на току часов с трёх начали поглядывать в одну сторону и переговариваться, и одна сказала другой: «Ой, зайдёт», — и обе стали работать быстрее. Никакого барометра тут не требовалось. В деревне погоду знают телом и знают вернее, чем в сводках: ошибка в сводке стоит выговора, а ошибка в теле стоит хлеба.
Примету эту я после проверял не раз и скажу так: бабы на току ошибались реже районного радио. Радио объявляло «переменную облачность» ровно в те дни, когда лило третьи сутки, и объявляло уверенно: сводку составляли накануне, а накануне облачность действительно была переменная.
К шести стало ясно и мне.
Небо на северо-западе сделалось не серым, а таким плотно-белым, какое бывает перед долгим дождём, и ветер зашёл и потянул низом.
Я нашёл Кобылина в правлении.
— Тихон Саввич. Ночью будем молотить.
— Ночью? — Он поднял на меня свои светло-голубые глаза, и в них было только доброжелательное недоумение. — Егорушка, люди с четырёх утра на ногах.
— Знаю. Зайдёт дождь — на валках пропадёт.
— Так, может, и не зайдёт.
— Зайдёт. К ночи, и не на час.
— А ты почём знаешь?
— Ветер зашёл. И бабы на току заторопились.
Кобылин помолчал. Он был человек опытный и, я думаю, знал про этот дождь то же самое, знал то же самое, что и бабы, и я.
— Ну хорошо, — сказал он мягко. — Только ты, милый, сам с людьми и говори. Я приказывать не стану. Ночью работать — дело добровольное.
Обошёл он меня именно здесь. «Дело добровольное» означало ровно одно: если люди не пойдут, виноват буду я, а если пойдут и надорвутся — тоже я.
Пошли все, кроме троих, и эти трое, между прочим, тоже имели полное право не идти: у одной свекровь лежачая, у второго нога, третий просто сказал, что не пойдёт, и объяснять не стал.
Я его за это уважаю больше, чем тех, кто ходит и жалуется.
Ночная молотьба — работа, про которую хорошо читать и скверно вспоминать.
Молотилку крутили от трактора, и трактор всю ночь стоял на одном месте и ревел, и от этого рёва к утру делалось так, будто тебе в голову насыпали песку. Свету было два фонаря: один у барабана, другой у весов. Всё, что за пределами этих двух пятен, приходилось делать на ощупь. Полова летела туда, куда её несло ветром, то есть в лицо подавальщицам, и через час у всех были глаза как у больных.
Женщин на молотьбе было девять и мужчин четверо.
Самая тяжёлая работа на молотилке — не подача и не отгрузка, а мешки. Мешок с зерном весит без малого шестьдесят килограммов, и за ночь их надо принять, завязать, оттащить и уложить. Мы с Тюриным и Сазоновым таскали втроём, менялись каждый час, и к трём часам я перестал считать, потому что счёт мешал.
Скажу о двух случаях, которые из той ночи стоит помнить.
Первый. Часов около двух ночи ко мне подошла баба Настя Мокеева, та самая, что спрашивала у районного насчёт процентов, и сказала:
— Егор Кузьмич. А аванс когда?
— Какой аванс?
— Дык натуральный. С молотьбы. Оно положено — с начала молотьбы десятую часть на трудодни выдавать. Мы третий год не видали.
Я про эту норму знал и до её вопроса. Знал, что по уставу артель имеет право выдавать натуральный аванс из десяти-пятнадцати процентов намолоченного, и что делается это как раз с начала молотьбы, и что три года подряд в «Пути Ильича» его не выдавали, сперва отдавали государству, потом засыпали семена, потом фураж, и к трудодням доходил остаток, которого не было.
— Спрошу, — сказал я.
— Спроси, спроси. — Баба Настя поправила платок и взялась за вилы. — Ты человек новый, тебе, может, и ответят. Нам-то отвечают одно: сперва государству. Оно-то верно, государству сперва. Только государство своё берёт первым, а мы своё — последними, и всякий раз выходит, что мы последние и есть.
А второй случай был под утро.
К половине четвёртого мы взяли всё, что лежало в валках на дальнем клине, и когда пошёл дождь — сперва редкий, потом настоящий, — на току стояло восемнадцать возов, укрытых брезентом, и это была хорошая работа, за которую в другом хозяйстве людям сказали бы спасибо.
Утром выяснилось, что из восемнадцати возов в амбарную книгу записали шестнадцать.
Не украли. Никто ничего не крал.
Просто в четыре утра, под дождём, при керосиновом фонаре кладовщик Лапин записывал возы на клочке бумаги. Клочок отсырел. Два воза он не разобрал.
Вот из таких двух возов, размокших на клочке в четыре утра, и складываются те самые восемь процентов, о которых Клавдия Никитична четвёртый год пишет в акты ревизии. Не из воровства. Из отсыревшей бумаги, темноты и того, что человеку, который третьи сутки не спал, лень переспросить.
Восьмого августа с утра я пошёл за доской.
После ночного дождя двор развезло, и от земли парило; молотилка стояла мокрая, и с брезента на ней капало ещё к обеду.
Мне нужна была доска — обыкновенная доска метра полтора на метр, крашенная чёрным, чтобы писать мелом, — и я по неопытности полагал, что это дело пяти минут.
Наивность моя была полная. Я даже прикинул, что успею до обеда.
— Доску? — переспросил Лапин. — Сей момент. Доски у нас в наличии не имеется.
— А в сарае?
— В сарае имеются, — согласился он охотно. — Только они не в наличии, они не оприходованы. Оприходованное я выдаю, а неоприходованное я выдать не могу, потому что его нету.
— Но оно есть.
— Есть, — сказал Лапин. — А по бумаге нету. Вы, Егор Кузьмич, у председателя резолюцию возьмите, тогда я его оприходую и вам же и выдам.
Я пошёл к председателю.
— Доску? — обрадовался Кобылин. — Конечно! Отчего не дать. Ты вот что: составь мне смету.
— Смету на доску?
— Ну а как же. Материал, работа. Ты пойми правильно, милый: я тебе выдам, а осенью ревизия придёт и спросит — на каком основании списан пиломатериал? А я ей: доска. А она: какая доска, где смета? — Он развёл своими белыми руками. — Ты Клавдию попроси, она тебе за пять минут посчитает.
Я пошёл к Клавдии Никитичне.
Она выслушала меня, продолжая водить обратной стороной ручки по строке, и ответила:
— Смету на доску я не составлю.
— Почему?
— Потому что смета составляется на работы стоимостью свыше ста рублей. Доска стоит четыре рубля с полтиной. Смета на четыре рубля с полтиной — это документ, который проверяющий читает как издевательство, и правильно читает.
— Что же делать?
— Не знаю. Это ваше дело, не моё.
Она перевернула страницу и стала считать дальше, и я уже пошёл к двери, когда она сказала мне в спину:
— Погодите.
Клавдия Никитична наконец подняла глаза.
— Ничего не делать, — сказала она. — Возьмите в сарае дверь.
Тут я, признаться, не сразу понял.
— В третьем сарае, — пояснила она, — от которого крыша упала в позапрошлом году. Он не числится с сорок девятого. Дверь от него лежит внутри. Дверь ничья.
И это, товарищи, была самая красивая юридическая конструкция, какую я слышал в своей жизни, включая ту.
Доска, лежащая в сарае, — пиломатериал колхоза, для получения коего нужны резолюция, оприходование и смета. Дверь от сарая, которого нет в описи с сорок девятого года, — не пиломатериал. Это ничто. Её нельзя выдать, потому что её нельзя записать, а нельзя записать — значит, нельзя и спросить.
Дверь мы с Санькой Гущиным принесли к обеду. Она была тяжёлая, в двух местах треснувшая и с ржавыми петлями, которые Спиридон потом свинтил себе, сказав, что петли — вещь.
Мы её ошкурили. Мишка добыл где-то полбанки чёрной краски — где, я спрашивать не стал, потому что за две недели уже понял, что этого в деревне не спрашивают. К вечеру у нас была доска.
Обошлась она колхозу ровно ни во что и не прошла ни по одной бумаге, и я иногда думаю, что это и есть самая точная характеристика всей моей тогдашней деятельности.
Повесили её на столбе у весов.
Весы, между прочим, мы всё-таки перенесли — не на ток, куда мне не разрешили, а к амбару, где они и стояли, только развернули их так, чтобы подвода не разворачивалась лишний раз. Одно это дало минут по пять с воза.
А на доске я расчертил четыре столбца.
Первый — кто привёз. Второй — откуда, с какого клина. Третий — сколько (в мешках, мешок — мера понятная, у него есть дно и края, чего про воз не скажешь). Четвёртый — подпись принявшего.
И внизу, отдельной строкой, крупно: «ВСЕГО ЗА ДЕНЬ».
Возчики отнеслись к доске с полным равнодушием ровно до второго дня.
На второй день Тарасов — тот самый, которому выносили порицание, — привёз восемнадцать мешков, а записали ему шестнадцать, потому что два мешка он у амбара недодал: заторопился и уехал.
Тарасов вернулся через час и стоял у доски минут пять.
Потом он пошёл к Лапину и говорил с ним громко и долго, и слова у него были простые, и часть из них я приводить не стану. Смысл сводился к тому, что он привёз восемнадцать, а на доске висит шестнадцать, и что доска висит на людях.
— Дык не сосчитали в горячке, — оправдывался Лапин.
— А ты считай, — сказал Тарасов. — Ты для того и поставлен.
И на другой день Тарасов считал мешки сам, при разгрузке, вслух, и заставлял Лапина повторять за собой, и когда тот сбился, Тарасов начал сначала.
Вот, собственно, и всё, что доска сделала.
Она не добавила ни одного человека, ни одной лошади, ни одного часа. Она просто вывесила на столб то, что раньше лежало в книге у Лапина, и раз в день собирала возле себя пять-шесть человек, которые смотрели на цифры и находили в них свои фамилии.
Тут вот в чём штука.
Пока цифра лежит в книге, она принадлежит тому, кто книгу ведёт. Спорить с ней можно только через него, а спорить с кладовщиком в разгар уборки никому не досуг. А как только та же самая цифра оказывается на столбе, она делается общей: её видит и тот, кто привёз, и тот, кто принял, и баба, идущая мимо с вилами. И сторожит её уже не Лапин, а двадцать человек, каждый из которых сторожит свою строку.
Это, между прочим, не мною придумано и вообще ничьё. Это просто свойство человека — следить за тем, где написана его фамилия.
И на другой день считали уже трое: Тарасов, Лапин и, для верности, Санька Гущин, которому это оказалось интересно.
За неделю недостача упала с двадцати процентов до трёх.
Три процента, я думаю, были уже не потери, а честная погрешность мешка, и с ней я мириться был готов.
А вечером восьмого августа у сельпо собрался народ.
Репродуктор в Кулигах висел на столбе у крыльца сельпо и хрипел на всех передачах одинаково, отчего половину слов приходилось не слышать, а угадывать.
Репродуктор в Кулигах висел на столбе, и включали его не всегда, а когда включали, было слышно на полсела. В тот вечер передавали из Москвы про сессию Верховного Совета, и передавали про новый закон о сельскохозяйственном налоге.
Я стоял позади всех, у изгороди.
Диктор читал ровно и хорошо.
Из того, что он читал, следовало вот что. Налог с колхозного двора отныне исчисляется по твёрдым ставкам с сотой гектара приусадебной земли — независимо от того, что на этой земле растёт и сколько оно приносит. Размер налога значительно снижается. Хозяйствам, не имеющим коров, в нынешнем году полагается скидка вполовину.
Чтобы понять, чем это было для стоявших у столба, надо знать, как считали раньше.
Раньше считали с дохода. Доход определяли по нормам: столько-то с коровы, столько-то с головы молодняка, столько-то с сотки под картошкой и отдельно — с каждого плодового дерева. Дерево при этом могло не родить ни яблока: доход с него полагался, — оно ведь росло. Доходило до того, что я наперво считал байкой: люди вырубали яблони. Не от глупости и не назло — а по той причине, что яблоня приносила пять рублей радости и восемнадцать рублей налога.
Первые полминуты никто ничего не понял.
Потом мужики начали считать на пальцах — вслух, перебивая друг друга, путаясь и заново, — и по мере того как они считали, у сельпо делалось всё тише.
— Это чего ж, — сказал кто-то. — Это, стало быть, за яблони не берут?
— За яблони не берут.
— И за корову не с дохода?
— С сотки. С сотки, ты слушай.
Баба Настя Мокеева стояла у самого столба, задрав голову, и губы у неё шевелились. Потом она перестала считать, отошла к изгороди и села на траву, и заплакала — не в голос, а так, как плачут женщины, у которых нет времени плакать в голос.
Ей было пятьдесят два года, и она четвёртый год не могла заплатить.
Я стоял в двадцати шагах и молчал.
Скажу прямо, потому что врать тут нечего: мне в ту минуту хотелось подойти и сказать. Сказать, что это только начало. Что через месяц соберётся пленум и спишут недоимки — все, за прошлые годы, по всей стране. Что поднимут закупочные цены, и не на проценты, а в разы. Что через год отменят налог на корову. Что ей, Настасье Мокеевой, ещё пять лет тянуть, а потом станет полегче, и она это увидит своими глазами.
Для меня это было не предположением, а воспоминанием.
И не сказал ни слова.
Тот, кто в августе пятьдесят третьего года объявляет у сельпо, что будет в сентябре, — это не добрый вестник. Это тот, про кого назавтра начнут спрашивать, откуда ему такое известно.
Домой я шёл в темноте.
Мать сидела на крыльце, хотя было уже поздно и завтра дойка.
— Слыхал? — спросила она.
— Слыхал.
— Клавдия говорит, нам теперь рублей двести с чем-то выйдет заместо прежнего. — Она помолчала. — Егор, а это правда или это как в тридцать восьмом?
Я не знал, что было в тридцать восьмом, и не стал спрашивать.
— Правда, — сказал я.
Мать ещё посидела.
— В тридцать восьмом тоже объявляли, — сказала она в темноту. — Про заём объявляли, что добровольный. Он и был добровольный. Только подписались все.
Она встала и пошла в дом и уже в дверях, не оборачиваясь, прибавила:
— Ты б хоть радовался, что ли.
Я остался сидеть на крыльце.
Радоваться мне мешала одна простая вещь: у этой радости в моей памяти имелось продолжение. Снижение налога было не подарком и не добротой, а разменом; за деревню в ближайшие годы возьмутся всерьёз, и вместе с облегчением придут кампании, разнарядки, целина и много чего ещё, о чём этим людям у сельпо лучше пока не думать.
Но радость у них была настоящая. Первая настоящая за много лет, и она стоила того, чтоб не портить её даже про себя.
А ночью, во втором часу, в окно постучал Мишка.
Стучал он так, как стучат, когда бегом бежали последние полверсты.
— Егорка! Вставай. Четвёртый встал.