Принимали меня в правлении так, как принимают дорогого гостя, которого не звали, — и было это в понедельник, двадцать седьмого июля.
Правление помещалось в пятистенке с сенями, отобранном когда-то у кого-то и с тех пор не крашенном. В первой комнате сидела счетовод, во второй — председатель. Между комнатами имелась дверь, и дверь эта была прикрыта, что я потом счёл важным обстоятельством.
Тихон Саввич Кобылин встал мне навстречу и вышел из-за стола.
Это был плотный человек лет пятидесяти, круглолицый, чисто выбритый, в галифе и хромовых сапогах, начищенных до того зеркального блеска, какого в деревне добиваются только сами и только для себя. И руки у него были белые и мягкие — единственные такие руки на всё село, я потом специально смотрел.
— Егорушка! — сказал он, и в этом «Егорушке» было ровно столько тепла, сколько надо. — Пришёл. А я ведь ждал. Мне Пал Палыч ещё в субботу звонил, говорит — присылаю тебе человека. Я говорю: присылай, у меня людей нету, у меня одни бабы да старики. Садись. Пить будешь?
На столе стоял графин с водой и один стакан.
Он налил мне, а себе не налил: стакан был один, и я потом узнал, что стакан этот всегда один и что налить из графина у Кобылина означало примерно то же, что у другого человека — обнять.
— Ты, милый, пойми правильно, — начал он, усевшись. — Я тебя не как штрафника беру. Мне на твой начёт наплевать с высокой колокольни. Я тебя как механизатора беру, потому что у меня два комбайна на семьсот гектаров, и оба чужие, МТСовские, и когда они придут, одному богу известно.
— Будет три, — сказал я. — Четвёртый номер мы подняли двадцать третьего, его к вам направляют. На нём Дроздов сидит.
Кобылин на секунду замолчал.
— Вот видишь, — сказал он с удовольствием. — Уже три. Я говорю — человека прислали. Ты садись, садись, чего стоишь.
Я сел.
— Ты у нас, стало быть, из Кулигов? Кузьмы Ветлугина сын? — Он прищурился. — Кузьму я помню. Кузьма у нас в тридцать девятом на конюшне был, справный мужик. Мамка твоя, Прасковья, на ферме, двадцать второй год. Хорошая женщина, тихая. Ты вот что мне скажи: как думаешь, за сколько дней уберём?
Я в тот момент ещё ничего не думал, потому что не видел ни полей, ни тока, ни лошадей. Так я ему и ответил.
— Правильно! — обрадовался он. — Вот за это уважаю. Не видел — не говори. У меня тут был один, из района присылали, — тот с порога сказал: за двенадцать дней уберём. Двенадцать. — Кобылин поглядел на меня и вздохнул с наслаждением. — Мы за двадцать два убирали, в позапрошлом году. И то с дождём.
— А в прошлом?
— А в прошлом за девятнадцать. Только ты, милый, на девятнадцать не смотри: в прошлом году половину недомолотили, так она под снег и ушла. Оно ведь как считают, Егорушка? Считают дни. А надо бы считать хлеб. Да только хлеб считать некому, а дни — вон, в календаре напечатаны.
Разговор этот длился минут сорок, и по итогам его я знал про колхоз «Путь Ильича» решительно всё, кроме того, что мне было нужно.
Земля тут плохая. Народу мало. Район не понимает, МТС подводит. В позапрошлом году был дождь, в прошлом дождя не было, и оба раза вышло скверно. А Тихон Саввич бьётся один за всех, и если бы не он, тут бы давно всё развалилось.
Всё это, между прочим, было чистой правдой.
Вот что я про него понял сразу и в чём за полгода не ошибся: Кобылин не врал. Ему незачем было врать, он и без вранья прекрасно обходился. Он просто рассказывал про обстоятельства — а обстоятельства были действительно тяжёлые, — и в этом рассказе не оставалось места ни для одного вопроса, который начинался бы со слова «почему».
Убирать начинали третьего августа, и до этого у меня была неделя.
Неделю я ходил и смотрел, и это была та же работа, что во дворе МТС, только вместо машин тут было хозяйство.
Начал я с тока.
Ток у «Пути Ильича» был большой, хорошо утоптанный и совершенно голый: ни навеса, ни крыши, ни даже дощатого настила по краю. Зерно с него убирали в амбар, а из амбара возили на приёмный пункт, и всё это делалось подводами, потому что машина в колхозе имелась одна и та стояла.
Весов на току не было.
Я сперва решил, что их убрали на ремонт, и спросил у кладовщика.
Кладовщик Прохор Лапин, старик шестидесяти лет, отвечавший на всякий вопрос так, будто его в чём-то подозревают, засуетился и сказал:
— Весы? Сей момент. Весы у нас, Егор Кузьмич, при амбаре стоят, сотенные. Хорошие весы.
— А на току?
— А на току зачем? На току не вешают.
— А как считают?
— Возами считают, — объяснил он с некоторым даже недоумением. — Воз пришёл — записали воз. Оно ж всякому понятно.
Тут я, читатель, остановлюсь, потому что в этой фразе сидит вся книжка.
Воз — не мера. Воз бывает полный, бывает с горкой, бывает подтрясённый по дороге, а бывает такой, что его на телегу накидали в потёмках и до амбара довезли две трети. За воз никто не отвечает: воз никем не измерен. И когда в конце года выходит, что зерна собрали столько, а на трудодень пришлось вот столько, никто не может показать пальцем, где именно оно потерялось, — а потерялось оно везде понемногу, и больше всего там, где не вешали.
Дальше я смотрел лошадей и людей.
Лошадей было двадцать восемь, из них рабочих девятнадцать. Людей на уборку выходило сто одиннадцать человек, из них мужчин двадцать шесть, и в это число входили дед Спиридонов брат, глухой, и двое подростков.
К четвергу я исписал восемь листов и пошёл в правление за книгами.
Клавдия Никитична Рябова сидела в первой комнате, за столом у окна, и когда я вошёл, она не подняла головы.
Ей было под тридцать. Худая, тёмные волосы гладко убраны, на среднем пальце правой руки чернильное пятно, которое не сходило у неё никогда. Рядом на столе лежали счёты.
— Здравствуйте. Ветлугин, старший механизатор от МТС.
— Знаю.
— Мне бы посмотреть по прошлому году: сколько намолотили, сколько сдали, сколько на трудодень пришлось.
— Зачем?
— Считаю.
— Что считаете?
— Сколько мы потеряем в этом году, если будем убирать так же.
Она подняла голову.
Смотрела она на меня секунд пять, и это были неприятные пять секунд: так смотрит человек, который решает, дурак перед ним или провокатор, и оба варианта его не устраивают.
— Книги я вам не дам.
— Почему?
— Книги колхоза выдаются по распоряжению председателя, ревизионной комиссии и представителям районных организаций. Вы ни то, ни другое, ни третье. Вы старший механизатор от МТС.
Сказано это было ровно, без единой лишней интонации, и возразить тут было решительно нечего.
— Хорошо, — сказал я. — Тогда не показывайте. Скажите на словах. Сколько вышло на трудодень в прошлом году?
Клавдия Никитична помолчала.
— Восемьсот граммов зерном и двадцать четыре копейки деньгами.
Я сел на лавку у стены.
Восемьсот граммов. Это значит, что человек, выработавший за год триста трудодней — а триста трудодней это работа без выходных, с ранней весны до снега, — получил за них два с половиной центнера зерна и семьдесят два рубля. Семьдесят два рубля за год.
— А позапрошлый?
— Килограмм двести и сорок одна копейка.
— То есть стало хуже.
— Стало хуже, — подтвердила она.
И тут я задал вопрос, который задавать не собирался.
— Клавдия Никитична, а сходится у вас в книгах?
Она положила ручку.
— Не сходится, — сказала она.
Мы посмотрели друг на друга через комнату.
— Где?
— Везде понемногу. — Она говорила совершенно спокойно, и от этого спокойствия делалось нехорошо. — На току не вешают, и в амбар приходит меньше, чем ушло с поля. Из амбара везут на пункт, и на пункт приходит меньше, чем ушло из амбара. На семена засыпают на глаз. Скоту отпускают по устному распоряжению. И каждый раз это немного, и каждый раз никто не виноват, и всякий сможет объяснить, куда делось. А в конце года у меня не сходится восемь процентов, и я четвёртый год пишу об этом в акте ревизии.
— И что ревизия?
— А ревизия у нас проходит четыре раза в год, по уставу. — Она подвинула к себе счёты и стала их выравнивать, костяшку к костяшке. — Председатель ревизионной комиссии — Мокеев Пётр Афанасьевич. Он у Тихона Саввича шурин.
— И акты ваши куда идут?
— В правление и в райисполком.
— И что райисполком?
— А райисполком, Егор Кузьмич, читает акт, в котором написано, что ревизия проведена, недостач не выявлено, а замечания счетовода приняты к сведению. — Она наконец подняла глаза. — Замечания счетовода четвёртый год принимаются к сведению. Слово хорошее. К сведению — это не «отклонить» и не «исправить». Это когда бумагу прочли и положили.
Заседание правления собрали второго августа, накануне уборки.
Я на нём присутствовал в качестве приглашённого, то есть сидел на лавке у стены и молчал.
Заседание я вам опишу подробно, потому что оно того стоит.
Слушали: о готовности к уборке урожая тысяча девятьсот пятьдесят третьего года. Докладывал Тихон Саввич. Доклад продолжался двадцать пять минут и был выстроен безупречно: сперва о том, какие стоят задачи, потом о том, какие имеются трудности, потом о том, что несмотря на трудности задачи будут выполнены, и в конце — призыв.
Постановили: развернуть работу, обеспечить своевременную вывозку, усилить и мобилизовать.
Я этот протокол потом прочёл сам и скажу вам честно: он безупречен. К нему невозможно придраться, потому что в нём нет ни одного проверяемого слова. Развернуть — насколько? Обеспечить — чем? Усилить — с какого уровня и до какого? Такую бумагу можно подшить в любое дело, и она везде будет уместна, и через год по ней нельзя установить, сделали что-нибудь или не сделали.
После этого перешли к вопросам, и вопросов было три.
Первый — кому давать лошадь под навоз. Обсуждали двадцать минут, спорили двое бригадиров, решили в пользу того, кто громче.
Второй — о поведении гражданина Тарасова, который в воскресенье был нетрезв и сказал бригадиру нехорошее. Обсуждали пятнадцать минут, вынесли порицание. Гражданин Тарасов на заседании присутствовал и порицание принял с достоинством, из чего я заключил, что оно у него не первое.
Третий вопрос был про меня.
— Товарищи, — сказал Кобылин. — Прислали нам с МТС старшего механизатора, Ветлугина Егора Кузьмича. Просьба помогать и содействовать.
Все посмотрели на меня, и я встал.
— Тихон Саввич. У меня одно предложение, и оно короткое.
— Говори, милый.
— Поставить на току весы. Сотенные, из амбара, перенести на ток. И записывать каждый воз с поля.
В комнате помолчали.
— А зачем? — спросил один из бригадиров, и спросил без всякой издёвки, а действительно не понимая.
— Затем, чтоб знать, сколько увезли с поля и сколько приехало.
— Дык оно и так известно.
— Оно известно возами. А надо в килограммах.
Кобылин посмотрел на меня очень внимательно и очень доброжелательно.
— Егорушка, — сказал он мягко. — Ты пойми правильно. Ты человек новый, ты хочешь как лучше, я это ценю. Только вот подумай сам: уборка. Люди с ног валятся. Возчик приехал — ему разгрузиться и обратно, у него в поле комбайн стоит и ждёт. А ты его на весы. Он что, будет стоять в очереди на весах, пока ты пишешь? Это ж мы уборку сорвём.
И это, товарищи, было возражение по существу.
Оно было настолько по существу, что я на секунду растерялся, — потому что Кобылин говорил правду: очередь на весах в разгар вывозки действительно останавливает всё. Я сидел потом полночи и считал, сколько времени занимает взвешивание воза, и вышло, что при одних весах и ста двадцати возах в день мы потеряем часа полтора, а при живом человеке с карандашом — и все три.
— Понял, — сказал я. — Тогда пока не надо.
— Вот и умница, — обрадовался Кобылин. — Вот за это люблю. Постановили: просьба содействовать. Клавдия, пиши.
Третьего августа в четыре утра мы поехали в поле.
В четыре утра в августе ещё темно и сыро, роса стоит такая, что штанины промокают по колено за первые сто шагов, и от этой росы всё утро пахнет мокрой соломой и холодной землёй.
Рожь стояла хорошая — не по нашей земле хорошая, а вообще, — и первые часы я думал, что всё будет ничего.
Комбайны пошли в шесть. К девяти намолотили первые бункера, и от комбайнов потянулись подводы, и вот тут начало разворачиваться то, чего я неделю не мог разглядеть, — на пустом току этого не увидишь.
Подвод не хватало.
Мало их было не по числу, а по порядку. Одна стояла у комбайна пустая двадцать минут, другая в это же время ждала разгрузки у амбара, третья ехала порожняком не в ту сторону. Комбайн, набив бункер и не найдя подводы, вставал. Комбайнёр вылезал, курил и говорил, что думает. Лень тут ни при чём: просто никто в колхозе не знал, где в эту минуту находятся девятнадцать подвод.
К полудню на току выросла куча.
Зерно свозили и валили в кучу: амбар принимал медленно, а куча — быстро. Куча лежала на голой земле, и снизу она уже грелась, а сверху была ещё холодная и от этого казалась в порядке.
Я подошёл, зарыл в неё руку по локоть и вытащил.
Тёплое.
К вечеру привезли двадцать шесть возов, а по амбарной книге прошёл двадцать один, и когда я спросил у Лапина, где ещё пять, он сказал, что учтут завтра, что теперь горячая пора и что всё сойдётся.
Ночью я лежал в избе у матери — из общежития перебрался домой, четырнадцать вёрст туда-обратно каждый день себе позволить нельзя, — и считал.
Мать не спала. Она вообще в те дни ложилась в одиннадцать и вставала в три, потому что дойка, и я до сих пор не понимаю, когда она успевала спать.
— Егор. Ты чего не спишь?
— Считаю, мам.
Она помолчала в темноте.
— Ты, Егорушка, много не считай, — сказала она наконец. — У нас тут считать не любят. У нас тут раз посчитали, в сорок седьмом, так председателя увезли, а колхоз всё одно как был, так и остался.
— Я не про то считаю.
— Все не про то считают, — сказала мать и повернулась к стене.
И вот что у меня вышло.
Комбайны за день простояли в общей сложности одиннадцать часов, и всё это время они были исправны и с горючим. Одиннадцать часов на три машины — это без малого четыре часа на машину, то есть полсмены. Хлеб, лежащий в куче на голой земле, теряет в весе и в качестве каждый час, и через трое суток такая куча начинает гореть изнутри, и тогда её надо перелопачивать, а перелопачивать некому. И пять возов, которые «сойдутся завтра», не сойдутся ни завтра, ни через год.
Пять возов — это по здешним подводам тонны две с половиной. Немного.
Только уборка идёт двадцать дней. Если так пойдёт каждый день — а каждый день так не пойдёт, будет и хуже, и лучше вперемешку, — выйдет за уборку полсотни тонн.
А теперь посчитайте, сколько весь колхоз выдал людям на трудодни в прошлом году. Девяносто шесть дворов, по два-три работника, по триста трудодней, по восемьсот граммов на трудодень. Выходит около того же.
Не половина. Всё.
Я лежал и думал о том, что весь мой опыт — тридцать лет, чужая жизнь, две мастерские и всё, что я знал про эти машины, — сегодня не стоил ничего.
Потому что теряли мы не в поле.
Мы теряли на току, между полем и амбаром, в тех двадцати минутах, которые подвода стоит пустая, и в тех пяти возах, которые сойдутся завтра. И чинить надо было не комбайны.
Чинить надо было счёт.