Комбайн слышно за версту.
По-настоящему хорошо его слышно тогда, когда он замолкает.
Пока я в темноте искал сапоги, главное я уже знал, и сказал мне его не Мишка. Сказало окно. Шестые сутки со стороны Мокрого угла шёл низкий ровный гул, к которому в Кулигах привыкли так, что под него засыпали. В ту ночь оттуда не шло ничего.
— Ты только не ругайся, — попросил Мишка в сенях.
Из чего следовало, что ругаться придётся.
— Когда встал?
— Дык… — Мишка помялся. — Часов в десять.
Ходики показывали двадцать минут второго.
— Егорка, ну я ж думал — сам справлюсь! Я думал, пустяк, подтянуть да поставить, я и Никиту поднял, мы с ним три часа ковырялись. — Он тараторил, и чем дальше тараторил, тем яснее делалось, что дело плохо. — Я ж не хотел тебя срамить. Ты б пришёл, а тут я, и машина стоит, и получается, что я…
— Мишка. Эти три часа стоили мне дороже, чем весь твой стыд.
Он замолчал и до самого поля не выговорил больше ни слова, и это, я вам доложу, было единственное хорошее событие той ночи.
Идти до Мокрого угла две с половиной версты, полем, и стерня в темноте лезет в голенища. Мокрый угол — низина за прогоном, куда с трёх сторон сбегает вода и где рожь всякий год выходит гуще, чем везде, и всякий год ложится. Полёглый хлеб комбайн берёт плохо: чтобы его взять, жатку надо опускать почти к земле, а под землёй в Мокром углу лежат камни, которые натаскал туда ледник и вытаскивать которые никому не поручали.
Поставил четвёртую машину в Мокрый угол я.
И работать после росы велел тоже я. Роса в тот вечер села в девятом часу, а я велел добирать загон, потому что нам с обеда обещали дождь на конец недели, и я эти обещанные дни считал в возах и делил на людей.
Пишу я всё это не затем, чтобы кто-нибудь оценил мою честность. Пишу затем, что дальше пойдёт разговор про бумагу, а в бумаге всё это придётся изложить, и пусть уж читатель узнает раньше конторы.
Никита Сазонов сидел на гусенице своего ДТ-54 и курил.
Трактор стоял в загоне носом к нескошенному, за ним прицепной «Сталинец-6», и в темноте вся эта сцепка выглядела как одно длинное умершее животное. Фонарь висел на подножке. Нож лежал на брезенте, вытащенный из пальцевого бруса целиком, все пять метров, и возле ножа на корточках сидел Никифор Гаврилович Сухарев.
Сухарев работал на пятой машине, и в Мокром углу ему делать было решительно нечего. Но комбайнёр, у которого сосед встал, приходит смотреть всегда, и жалости в этом нету ни на грош: так человек оборачивается на чужую упавшую лошадь.
— Головка, — объявил он вместо здравствуйте.
Я взял фонарь и присел.
Головка ножа — кованая железка с ладонь величиной, приклёпанная к концу ножевой спинки. В неё входит палец шатуна. Весь режущий аппарат устроен так, что вся тяга машины, все её силы и вся её злость проходят через эту одну железку: она тянет пятиметровый нож туда, потом обратно, и так всю смену, без единой остановки, пока горит керосин.
Наша лопнула от отверстия под палец, наискось, и держалась на спинке уже только двумя заклёпками из четырёх.
— Об камень, — сказал Сухарев. — В Мокром углу об камень. Об чего ж ещё.
— Слышно было?
Мишка за моей спиной переступил.
— Дык… стучало, — выговорил он. — С полчаса стучало. Я думал — колос идёт тяжёлый.
— Колос, — усмехнулся Сухарев. — Колос у тебя, парень, железом стучит.
Тут я мог бы устроить разнос, и разнос был бы справедлив. Только Мишка не поехал в Мокрый угол сам, и после росы работать сам не остался, и «кровь из носу добрать загон» тоже сказал не он.
— Егорка, — зашептал Мишка мне в ухо так, что услышали все трое, — дык у Гаврилыча в ящике запасная лежит, я сам видал, он её тряпкой заматывает.
Умение молчать в Мишке отсутствовало как таковое, и я это в тот раз использовал, а через двое суток за это же и поплатился.
— Никифор Гаврилыч. Правда лежит?
Сухарев докурил, придавил папиросу о гусеницу и ответил не сразу.
— Есть. Одна. Я её в сорок девятом в Галиче выменял на два дня работы и с тех пор вожу в ящике. Ни в каком фонде она не числится, и никто мне за неё спасибо не скажет.
— Дай до района. Я к вечеру привезу новую и верну.
— Не привезёшь.
— Почему не привезу?
— Потому что август. В апреле бы привёз. — Он поднялся и отряхнул колени. — Ты, Егор Кузьмич, парень, видать, толковый, я про тебя слыхал. Только у меня машина не стоит с тридцать восьмого года. Ни одного дня. Ни в войну, ни после. И если я тебе сейчас отдам головку, а завтра моя треснет, то встанут две, а не одна, и обе — на семьсот гектаров.
Он собрался идти и уже от трактора обернулся:
— Ты не думай, что я тебе зла хочу. Я тебе просто не дам.
Такого мне ещё никто не говорил, и я эту формулировку потом употреблял сам, и всякий раз с благодарностью.
Считать я начал вслух, потому что считать про себя в такие минуты не умею.
— Никита. Сколько она за день берёт?
Сазонов подумал столько, сколько думает человек, которому этот счёт надоел ещё в позапрошлом году.
— В добром хлебе девять. Тут — пять, ну шесть, ежели сухо. Вчера восемь вышло, я по загонкам мерил.
— Восемь. При нашем хлебе это центнеров пятьдесят с небольшим. Возов, значит, десять.
— Десять, — согласился он.
— Двое суток — двадцать.
Тут Мишка перестал сопеть, и я понял, что он тоже умеет считать, когда цифру произносят вслух. Двадцать возов — это то, что «Путь Ильича» выдаёт на трудодни за целый месяц. И это притом, что рожь в Мокром углу стоит перестоявшая и осыпается от ветра, а ветер бесплатный и работает круглосуточно.
— Никита. Снимай нож со спинкой, весь. Клади на телегу.
— Куда?
— В Осташино. Четырнадцать вёрст. К шести буду в мастерской.
Тут я должен предупредить читателя, что дальше начинается канцелярия: полглавы уйдёт на добывание одной железки весом в четверть кило, и кончится это добывание тем, что я собственной рукой напишу на себя бумагу. Кто не любит канцелярии, пусть пропустит. Кто её любит — таких я в жизни встречал двоих, и оба служили в райфинотделе.
Приехали в начале седьмого.
Запасных частей в МТС не было.
Тут надо объяснить одну вещь, которую я в той жизни знал теоретически, а в этой прочувствовал руками. Фонд запасных частей — это такое количество железа, которое бывает в апреле и которого нет в августе. Причём между двумя этими состояниями оно не расходуется. Оно кончается. Расходуется — это когда берут и записывают. А кончается — это когда ты приходишь, а кладовщик разводит руками. Выбрано в июне. На какие машины ушло — не скажет никто, включая кладовщика, поскольку учёт тут вёлся по правилу «дал, и ладно».
Сегментов к ножу на складе лежало сорок штук.
Головок — ноль.
— Наряд, — сказал Пантелей Фомич Гвоздев, кладовщик, отвечавший этим словом на всякий вопрос, включая «здравствуйте».
Наряд у меня был — на уборку, на четвёртую машину, подписанный Гречко ещё в июле. Гвоздев прочёл его дважды и остался доволен.
— Наряд хороший. Заявка подана. На четвёртый квартал.
— Уборка идёт в третьем.
— Так заявка-то на четвёртый, — повторил он с некоторым даже сочувствием, будто я не расслышал хорошую новость.
Гречко я поймал во дворе. Он шёл с палкой, стало быть, к перемене погоды.
— Головку? Нет.
— Павел Палыч, машина стоит.
— У меня девять комбайнов, три из них стоят, и у всех у них машина стоит. — Он потёр шею под воротником, там, где ожог. — Ты чего от меня хочешь? Чтоб я тебе её родил? Я в район звонил во вторник. Мне сказали — фонды выбраны по области. Не по МТС, Ветлугин. По области.
— Дайте наряд. Сделаю в кузнице.
Он остановился и, я думаю, в эту секунду решал, орать или нет.
— Наряд. На что наряд? На изготовление детали, которой нет в номенклатуре? Это будет бумага о том, что директор МТС велел поставить на государственную машину самоделку. Её возьмут, положат в папку, и папка эта пролежит тихо ровно до первого случая. — Он двинулся дальше и через плечо прибавил: — Сам заварил — сам расхлёбывай. В кассу зайди, тебе премия выписана.
Про премию я забыл начисто.
Выписал он её в конце июля, за четыре поднятые машины, и она пролежала в кассе две недели, поскольку в Осташине я не появлялся. Я расписался в ведомости, кассирша отсчитала четыре бумажки по полсотни, и я стоял с ними посреди двора и был в ту минуту, если считать наличными, самым богатым человеком в колхозе «Путь Ильича».
Двести рублей — это, для порядка, чуть меньше половины месячного заработка по МТС и чуть больше пары мужских ботинок в сельпо.
Кузница стояла на отшибе, за нефтебазой, и Спиридон Игнатьич был в ней, потому что он был в ней всегда.
Он слушал меня, не поворачивая головы, дослушал до конца, вытер руки о фартук и пошёл к телеге смотреть нож, и обломок взял двумя пальцами, и поднёс его к здоровому глазу, и повернул к свету, а потом достал из кармана свой обломок напильника и провёл им по излому — раз, другой.
— Дело такое, Егорша. Заводская-то она у тебя была не заводская. Её уже раз варили. Вон шов, видишь, тёмное. Кто-то её до тебя приваривал, и приваривал наспех, и лопнула она у тебя не сегодня, а весной, сегодня она только доломалась. — Он отдал мне обломок. — Так что ты, парень, зря на себя думаешь. То есть думай, конечно, тебе полезно. Только камень тут был третий или четвёртый по счёту.
Я это запомнил и в бумаге всё равно написал по-своему, и почему — скажу в конце.
— Сделаешь?
Спиридон подержал паузу.
— Сделаю. Только ты сперва послушай, чего я тебе сделаю, а то потом скажешь — обманул. — Он пошёл в кузницу и говорил уже оттуда, из темноты, где краснел горн. — Тебе нужна такая же, как была. Такой я тебе не сделаю. У завода печь, у завода мерка, у завода сталь известная, из бумаги видно какая. У меня печь — вот эта яма, мерка — глаз, а сталь я тебе дам ту, какая у меня лежит. Она хорошая. Только она чужая, я её истории не знаю.
Здесь читатель, я думаю, ждёт, что деревенский кузнец сейчас сделает лучше заводского. Так пишут в книжках, и в тех книжках всегда выходит, что народный умелец посрамил инженеров.
Спиридон сделал хуже заводского. Он и не собирался иначе. И вот за то, что он с самого начала честно назвал мне, чего именно он сделает, я его и вспоминаю всю жизнь.
Лист он достал из-под верстака, из промасленной тряпки, и в тряпке лежало три обломка рессорного листа, и он выбрал средний.
— С полуторки. С той, что в сорок четвёртом у переезда растащили на запчасти. Я тогда три листа унёс. Два ушло на топоры. Этот последний.
Мишка встал к мехам — к тем самым, которым я в июле два часа чинил ссохшуюся кожу в уплату за съёмник. Воздух они травили по-прежнему, только вдвое меньше прежнего, и вот эта половина работы, сделанная мной в июле за чужую железку, теперь дула на мою собственную.
Дальше Спиридон работал молча.
Он сунул лист в уголь, подкачал, дождался, пока железо взялось жёлто-красным, вынул клещами и в четыре удара отрубил зубилом кусок нужной длины, и кусок упал на земляной пол и лежал там, светясь, и от него шёл жар, который чувствовался за два шага.
Ковка — работа, которую невозможно описать быстро, поскольку она вся состоит из повторения: он клал заготовку на рог наковальни и бил, и переворачивал, и бил, и совал обратно в горн, и опять доставал, и опять бил, и так девятнадцать раз — я считал, мне было нечего делать. Между заходами он прикладывал остывающую железку к обломку старой головки и смотрел на просвет, и один раз забраковал сам себя и погнал заново.
Отверстие под палец он пробил бородком на горячую, с двух сторон навстречу, подставив под низ кольцо, чтобы металл ушёл вниз и не разорвал стенку: рессорную сталь сверлить нечем и незачем.
К двум часам ночи головка была готова по форме и никуда не годилась по существу, поскольку была мягкая, и дальше начиналось то, ради чего, собственно, и держат в хозяйстве кузнеца.
Он грел её медленно и долго и вынул, когда она взялась вишнёвым — тем тусклым вишнёвым, какой виден только в полутьме, оттого он и загасил лампу, — донёс до ведра с отработанным маслом и опустил, ведя восьмёркой, и масло вспыхнуло по краю и пламя тут же опало, и по кузнице пошёл тот тяжёлый дух горелого масла, который потом двое суток не выветривается из одежды.
Теперь железка стала твёрдой, и теперь её можно было расколоть с одного удара, и любой из камней Мокрого угла сделал бы это в первые полчаса.
— Отпуск, — обронил Спиридон.
Он зачистил одну сторону напильником до блеска, положил головку на раскалённую болванку и стал смотреть, а смотреть надо было на цвет, потому что прибора у него не имелось, а температуру в стали видно глазом: чистый металл, нагреваясь, идёт цветами, и цвета эти всегда одни и те же, и всегда в одном порядке.
Сперва по блестящему пошло бледно-жёлтым, потом соломенным, потом золотым, и золотое поползло от края к середине, а потом коричневым.
— Спиридон Игнатьич. Хватит.
— Тише.
Коричневое потемнело и стало красновато-бурым, и Мишка перестал дышать, что для Мишки было подвигом. Пошло пурпурным.
И когда пурпурное перекинулось в фиолетовое и фиолетовое взяло железку целиком, Спиридон снял её щипцами и бросил в воду.
— Вот. — Он выловил её и повертел. — Теперь объясню, чего я сделал, а то будешь думать, что я тут красиво стоял.
Он сел на чурбак и вытер лицо рукавом.
— Отпусти я её на жёлтом — была бы твёрдая, и ты бы ею три дня резал, как бритвой, а на четвёртый она бы лопнула, и лопнула бы вся сразу, поперёк. Отпусти на синем — она бы у тебя не лопнула никогда. Она бы размялась. Отверстие разбило бы за неделю в овал, палец начал бы гулять, и ты бы её подтягивал, подтягивал и всё равно выкинул. — Он положил головку на колено. — А на фиолетовом она серединка на половинку. И плохая, и хорошая. Такая ходит.
— Сколько ходит?
Спиридон повернулся ко мне здоровым глазом.
— До конца уборки. Дальше не ручаюсь. И вот тебе моё слово, Егорша, а ты его запомни: как уберёте — сними её и выкинь. Не жди, покуда она сама. День она себе выберет сама.
Забегая вперёд: слово его я запомнил дословно, ни одного его указа не выполнил. Железка прожила ровно столько, сколько ей было обещано, и день выбрала сама, и выбрала хорошо.
Но об этом в своём месте.
Клепали втроём и до света. Заклёпки грели и расклёпывали на плите, и Мишка держал нож на весу, и у него дрожали руки, и он ронял, и мы начинали снова.
Домой ехали днём, по жаре, и нож качался на телеге, обёрнутый мешковиной. На седьмой версте есть спуск, где всякая телега едет медленнее пешего; я слез и шёл рядом, а Мишка спал на мешках, свесив руку.
Поставили к четырём часам. Никита завёл, Мишка забрался на площадку, я стоял в стерне и смотрел, как режущий аппарат берёт первые пять метров полёглой ржи.
Он взял.
Сухарев подошёл к вечеру, обошёл машину кругом, полез, оглядел головку с двух сторон и ничего в ней не тронул.
— Ходит.
— Ходит.
— Ставь, чего уж. Только запиши где-нибудь, что я не советовал. — Он направился к своей машине и от края загона крикнул: — И камни из угла выберите, оглоеды! Их там семь штук, я их с сорок шестого года знаю!
Камней в Мокром углу оказалось ровно семь, и выбрали мы их только в мае следующего года, когда это уже никого не спасло.
Оставался учётный лист.
Учётный лист за девятое и десятое августа я писал вечером в правлении, за пустым столом Кобылина, и написать его можно было тремя способами.
Способ первый мне тут же и предложили.
— Пиши ремонт по наряду, — посоветовал Тихон Саввич, заглянув через плечо. — Машина ихняя, МТСовская, пущай МТС и платит. МТС большая, ей не убудет.
— Наряда нет.
— Дык ты напиши, а наряд после подошьют. — Он сел напротив и уставился на меня со своим добрым недоумением. — Егорушка. У меня в сводке за декаду простой. Сорок два часа. Мне за эти сорок два часа знаешь, что будет? Мне за них ничего не будет, а вот на бюро меня спросят, и я буду стоять. А тебе всё равно, тебе двадцать три года.
Я объяснил, что наряда Гречко не даст и что детали по бумагам не существует.
— Ну и хорошо, что не существует, — обрадовался Кобылин. — Раз не существует, значит, и писать про неё нечего. Простоя тоже, стало быть, не было. Была работа. Какая работа? А обыкновенная.
Способ второй, стало быть, состоял в том, чтоб не писать ничего.
Я написал третьим.
Я написал, что девятого и десятого августа комбайн номер четыре не работал; что причиной остановки послужила поломка головки ножа; что машина была поставлена на полёглый участок Мокрого угла и продолжала работу после росы по распоряжению старшего механизатора Ветлугина; и что за эти двое суток комбайнёру Дроздову и двум копнильщицам простой не начисляется.
Сазонова в этот список я не поставил. Девятого он весь день возил с дальнего клина, шесть возов, и все шесть стоят на доске у весов рукой Лапина, и оспорить это теперь не может никто, включая меня.
А Дроздову записать было нечего вовсе. Он двое суток качал мехи в чужой кузнице, а такой работы в ведомости колхоза «Путь Ильича» не предусмотрено ни под каким названием.
Второй экземпляр полагалось послать бригадиру тракторной бригады, то есть Акиму Прохоровичу Шумкову, и я его послал в тот же вечер: он всё равно узнал бы, и лучше от меня.
Ответа не пришло никакого. Аким Прохорович за всю уборку не написал мне ни строчки и рта при мне не раскрыл, и эту тишину я принимал за равнодушие ровно до сентября.
А первый экземпляр отнёс Клавдии Никитичне.
Она прочла его весь, от первой строки до последней, и прочла второй раз.
— Вы понимаете, что вы написали?
— Понимаю.
— Вы написали, что машина встала по вашему распоряжению. Это не сводка, это учётный лист, он подшивается и хранится. — Она положила лист на стол ровно, углом к углу. — Через полгода придёт ревизия, поднимет подшивку, дойдёт до этой строки и спросит, кто такой Ветлугин.
— Пусть спросит.
— Она не спросит по-хорошему. — Клавдия Никитична обмакнула перо. — Вы имейте в виду: бумага не помнит, что вы всю ночь ковали. Бумага помнит то, что на ней написано.
И записала слово в слово.
Теперь про то, что я обещал объяснить.
Спиридон сказал мне чистую правду: головку варили до меня, трещина жила в ней с весны, и камень в ту ночь был третий по счёту, а то и пятый.
Только шва больше нет. Он ушёл в горн вместе со всей железкой, и предъявить его теперь нечем и некому.
А главное вот что. Ту головку кто-то заварил наспех, при ком-то и по чьему-то распоряжению, и того человека нет ни в одной бумаге. Оттого её и заварили наспех, и оттого она лопнула подо мной, а не под ним.
Там, где в отчёте написано «сломалось», не чинят ничего и никогда: сломалось — оно само, с него не спросишь. Чинить начинают там, где стоит фамилия.
Фамилия у меня под рукой была одна.
Двести рублей я отдал вечером, за конюшней: сотню Мишке и сотню бабам на копнителе, по полсотни каждой, — за те двое суток, которых им не запишут.
И попросил не трепаться.
Через два дня об этом знало всё село.
— Дроздов уже всему колхозу рассказал, — сообщила мне Клавдия Никитична, не отрываясь от счётов. — Он рассказывает по секрету. Каждому.
— И что говорят?
— Говорят разное. Бабы говорят, что вы дурак. Мужики говорят, что вы дурак с деньгами, а это другая статья. — Она щёлкнула костяшкой. — Мокеева говорит, что раз уж вы своё отдаёте, то и про аванс не забудете. Я ей ответила, что одно к другому отношения не имеет.
— Имеет.
— Знаю, что имеет. Я ей соврала, чтоб она не ждала раньше времени.
Клавдия Никитична отложила счёты и повернулась ко мне — за весь разговор впервые.
— Егор Кузьмич. Скажу вам, зачем я всё это спрашиваю, а то решите, что я любопытная. Я не любопытная. Мне надо решить кое-что.
— Что же?
— Показывать вам мои восемь процентов или не показывать.
Она закрыла ведомость и прижала её ладонью.
— Я это решаю четвёртый год.