Журнал заправок я в тот день так и не посмотрел.
Про журнал я думал всю ночь, и к утру у меня сложился прекрасный план: подойти к учётчику Синицыну по-простому, попросить глянуть расход по своей машине за июнь — дескать, для акта пригодится, — и заодно увидеть всё остальное. План был хорош ровно до половины девятого, когда в ворота МТС вошла девчонка лет четырнадцати, в платье, перешитом из чего-то большого, и с косой, перекинутой на грудь.
Она постояла посреди двора, оглядела мужиков и пошла прямо ко мне.
— Егор. — Она сглотнула. — Маму описывают.
Я в ту минуту держал в руках шатун и, помню, сперва аккуратно положил его на брезент, а уже потом начал соображать, кто эта девочка и почему она называет меня по имени.
— Кто описывает?
— Мелёшин. Аркадий Сидорович. Из райфо. — Она выговорила это старательно, как выговаривают заученное. — Он вчера приходил и составил предварительный акт. А сегодня придёт с понятыми и будет составлять окончательный. Мама послала за тобой. Она не хотела посылать, она сказала, что не надо тебя дёргать, но я сама пошла.
Это была Нюрка.
Признал я её по тому, как она стояла: прямо, руки по швам, и подбородок вверх, — так стоит человек, который заранее решил не плакать и держит это решение обеими руками.
— Далеко?
— Четырнадцать вёрст. — Она поглядела на меня с недоумением: расстояние до собственного дома брату сообщать не полагается.
Четырнадцать вёрст туда, четырнадцать обратно да день на месте — это двое суток. В четверг по моей машине комиссия, и Шумков велел до неё ничего не трогать.
Оно и будет лежать. Разложенное железо тем и удобно, что за двое суток само собой не соберётся.
Я снял фартук и повесил его на гвоздь.
— Пошли.
Шли мы часа три с половиной, и за эти три с половиной часа я узнал про семью Ветлугиных больше, чем узнал бы за месяц расспросов.
Дорога шла полем, солнце стояло высоко, и от ржи по обе стороны несло тем горячим хлебным духом, который бывает только в июле и только за неделю до жатвы. Пыль на дороге была не серая, а белая, и лежала она такой мягкой мукой, что нога уходила в неё по щиколотку и вылезала уже другого цвета. Пить хотелось с первой версты. На четвёртой мы напились у ключа под осинником, и вода была такая холодная, что ломило зубы, а Нюрка сказала, что тут всегда так и что этот ключ зимой не замерзает.
Считать надо так: она эти четырнадцать вёрст с утра уже прошла, чтобы меня позвать, и теперь шла обратно. Двадцать восемь за день, в разбитых чунях, и ни разу не села отдохнуть, пока я не сел первым.
Нюрка говорила охотно и странно. Половину слов она брала из книжек и газет, а вторую половину — от матери, и в одной фразе у неё запросто уживались «в силу сложившихся обстоятельств» и «корову доить».
— Ты, Егор, не думай, что я испугалась, — объясняла она, шагая рядом и глядя себе под ноги. — Я не испугалась. Я, наоборот, считаю, что надо действовать организованно. В газете писали, что при возникновении затруднений следует обращаться в соответствующие органы. Я хотела обратиться, но у нас соответствующий орган — это Никанор Ильич, а он на покосе.
— А если бы не на покосе?
— Тогда бы он сидел в сельсовете, — подумав, ответила она. — И тоже ничего бы не сделал. Но я бы всё равно обратилась.
Я слушал и раскладывал услышанное по местам.
Отец погиб в сорок третьем; мать, Прасковья Тимофеевна, сорок семь лет, доярка, двадцать второй год на ферме. Изба — пятистенок, но угол под задней стеной сел, и его подпёрли слегой ещё позапрошлой осенью. Корова Майка, телок по второму году, восемь кур. Огород — тридцать две сотых гектара, из них под картошкой двадцать, остальное — капуста, лук и полторы гряды, отданные под то, что мать называла «для себя».
И налог, который в этой избе был третьим членом семьи.
Про налог Нюрка рассказывала подробно, потому что она одна в семье умела читать извещения.
— За прошлый год осталось двести семнадцать рублей. Это которые не доплатили. А за этот год насчитали ещё, и надо было внести к первому июня, а мы внесли двадцать. И теперь пеня.
— Сколько пеня?
— Каждый день понемножку. — Она заглянула мне в лицо снизу вверх. — Это много?
— Это, Нюрка, и есть много.
Она обдумала это и кивнула. Прошли мы ещё с версту, и она сказала другим голосом, будто извиняясь:
— А в извещении за прошлый год телка два стоят. У нас один.
— Как это два?
— Не знаю. Я маме показывала, а мама сказала — им виднее. Может, я неправильно прочитала.
Читала она хорошо. Это я уже понял.
Считать налог в те годы было занятие увлекательное, вроде решения задачи с несколькими неизвестными, из которых половина не сообщается. Брали его тогда с дохода двора, а доход считали по нормам: столько-то с коровы, столько-то с молодняка, столько-то с сотки под картошкой и особо — с плодового дерева. Дерево, заметьте, могло не родить ни яблока: доход с него всё равно полагался, потому что дерево росло, а раз росло — значит, приносило.
Через три недели этот порядок отменят и заменят твёрдой ставкой с сотой гектара, и двор Ветлугиных станет платить впятеро меньше. А осенью, на пленуме, спишут и недоимку за прошлые годы — всю, до копейки, по всей стране.
Для меня всё это уже однажды случилось. И я шёл рядом с девочкой, которая только что спросила, много ли две десятых процента в день, и сказать ей ничего не мог. Скажешь — она передаст матери. Мать передаст соседке. Соседка — на ферме. И через неделю в Кулигах будут говорить, что Егорка Ветлугин где-то узнал, будто налог отменят, а это уже такой разговор, за который в те годы можно было поехать далеко и надолго.
Так что я шёл и молчал.
Если читатель ждёт, что я тут же придумал, как всё исправить, то читатель напрасно ждёт. Я в тот час не придумал ничего, кроме одного простого соображения: денег нет и не будет, значит, доставать надо не деньги. Доставать надо два месяца.
Изба Ветлугиных стояла третьей с краю.
Угол действительно сел, и слега, которую под него подвели, за две зимы вошла в землю сама и теперь подпирала уже больше по привычке. Крыльцо было выметено. Возле крыльца стояли двое мужиков в чистом и курили, и по тому, как они стояли — далеко от двери и лицом к дороге, — я понял, что это понятые и что им неловко.
Из сеней тянуло сразу всем: кислым от квашни, дымом от вчерашней топки, сухой травой с потолка — и поверх этого тёплым коровьим, потому что телёнок стоял тут же, за перегородкой.
Мать вышла на крыльцо, когда мы были ещё у изгороди.
Прасковья Тимофеевна оказалась невысокой, суховатой, с руками, у которых суставы выпирали шишками. Ей было сорок семь, а на вид — за шестьдесят, и это не преувеличение и не жалостливый оборот: ферма, двадцать два года, дойка руками три раза в день.
Она посмотрела на меня и ничего не сказала.
Я поднялся на крыльцо и шагнул через порог. В сенях я остановился. Нюрка за спиной у меня тихо охнула. Мать в дверях смотрела мимо меня, в угол, где висела икона в вышитом полотенце, и лицо у неё было такое, будто её при людях толкнули.
Я перекрестился. С опозданием на четыре секунды и, надо полагать, не совсем так, как надо, — но перекрестился.
Мать отвернулась к печи.
— Садись. Щи есть.
Аркадий Сидорович Мелёшин сидел за столом, разложив бумаги, и был он человек лет пятидесяти, аккуратный, в наглаженной рубахе, с портфелем, поставленным на лавку отдельно. Он не был ни злым, ни жадным. Он был усталым, и это оказалось хуже.
— Ветлугин Егор Кузьмич? — спросил он, поглядев в лист. — Вы, значит, сын. Хорошо, что пришли, при вас и оформим. Я вам сразу скажу, чтоб вы не думали, будто я тут по своей воле. Недоимка по вашему двору за прошлый год двести семнадцать рублей, за текущий год к сроку не внесено, пеня начисляется. По истечении срока я обязан составить опись имущества и передать дело в народный суд. Суд вынесет решение, и изымут ровно столько, сколько нужно для погашения. Ни рублём больше.
— Что в описи? — спросил я.
Он повернул лист ко мне.
Список был короткий. Я прочитал его дважды.
Швейная машина. Самовар. Тулуп овчинный, один. И корова Майка, шесть лет, тёлка чёрно-пёстрая.
— Корову зачем?
— По сумме не хватает без коровы, — сказал Мелёшин просто. — Швейная машина да самовар — это, Егор Кузьмич, рублей на сто пятьдесят от силы. А недоимка с пеней уже под триста. Я не корову описываю. Я сумму набираю.
Есть люди, которые в такую минуту начинают кричать. Есть, кто начинает просить. Я работал с обеими породами и знаю, что первая порода добивается ровно ничего, а вторая — иногда отсрочки, но такой ценой, что лучше бы кричала.
Я сел на лавку напротив.
— Аркадий Сидорович, а по какой норме доход с двора считали?
Он поднял голову. В глазах у него мелькнуло то самое, что мелькает у всякого специалиста, когда его вдруг спрашивают по существу.
— По установленной.
— Это я понял. Извещение за прошлый год покажите.
Он порылся в папке и подал. Я прочитал его дважды, как давеча опись.
— Тут стоит доход с двух голов молодняка. А молодняк у нас один. Второго свели в позапрошлом декабре, и сдали его на мясопоставку, и квитанция должна быть.
В избе сделалось очень тихо.
— Мам. — Я не оборачивался. — Квитанция есть?
Мать молчала так долго, что я успел мысленно попрощаться со всей затеей.
— В сундуке. Под холстом.
Дальше был день, который я вспоминаю с удовольствием, хотя ничего хорошего в нём не произошло.
Квитанция нашлась. Была она мятая, выцветшая по сгибу и совершенно неразборчивая в самом важном месте, но печать стояла, и число читалось.
— Это меняет сумму. — Мелёшин поднял квитанцию на свет. — Но не отменяет недоимку.
— Не отменяет. Зато отменяет вашу цифру.
— Мою цифру отменить может только райфо.
— Значит, надо в райфо.
— Надо, — согласился он охотно. — Пишите заявление о перерасчёте. К заявлению приложите квитанцию и справку сельсовета о составе двора и о наличии скота на первое января. Без справки не примут.
— А справку кто даёт?
— Никанор Ильич.
— А Никанор Ильич на покосе.
— На покосе, — подтвердил Мелёшин с сочувствием, в котором не было ни капли издёвки. — Я его сам два дня ищу.
Тут надо кое-что объяснить про устройство мира, в котором я оказался.
Бумага в этом мире была медленная. Она ходила пешком, ждала печати, лежала в райцентре, возвращалась с уточнением и снова ложилась ждать. Всякий, кто имел с ней дело, на неё жаловался, и всякий считал эту медленность бедой. А между тем медленность была единственной защитой, какая у человека имелась. Быстрая бумага в те годы означала, что тебя уже нашли; медленная — что до тебя пока не дошли руки. И если против тебя идёт одна бумага, то остановить её можно только другой бумагой, пущенной навстречу, и выигрывает тот, у кого бумага медленнее.
Мне нужно было два месяца.
Я спросил у Мелёшина прямо, сколько идёт перерасчёт. Он подумал и ответил по совести: недели три, если у них там всё гладко, а если запросят сельсовет — то и полтора месяца, и два, потому что сельсовет отвечает, когда доберётся.
— А опись?
— А опись я пока держу у себя, — сказал он. — Не из доброты. Мне же её потом переделывать.
Три недели плюс дорога плюс уточнение — это конец августа. А там сентябрь.
Никанора Ильича мы с Нюркой нашли на дальнем покосе к четырём часам.
Председатель сельсовета оказался мужиком лет шестидесяти, в соломенной шляпе и с косой, и по случаю жары он был в одних штанах, чем сильно затруднял торжественность момента.
— Печать в сельсовете. — Он не переставал точить.
— Так сходите.
— Сегодня не пойду. Сегодня погода. Погода, Егорша, бывает четыре дня в году, а сельсовет стоит круглый год.
Он был совершенно прав, и спорить с ним было нельзя. Я постоял, посмотрел, как он точит, и зашёл с другого конца.
— Никанор Ильич, а если с вас потом спросят, отчего у Ветлугиных корову свели?
— С меня-то? — удивился он. — С меня за корову не спросят. За корову с Мелёшина спросят.
— С Мелёшина спросят за недоимку. А за корову спросят с того, кто справку не дал вовремя. Справка-то ваша.
Никанор Ильич перестал точить.
Он посмотрел на меня внимательно и долго, и я в первый раз увидел, как человек в одних штанах на покосе делается должностным лицом: спина у него не выпрямилась и голос не переменился, а вот глаза стали другие.
— Ты, Ветлугин, где так научился? — спросил он.
— В армии. Там бумаг много.
— Ври больше. — Он воткнул косу в землю. — Ладно. Завтра к восьми приходи, дам справку. Только ты мне вот что скажи. Ты за мать хлопочешь или ты за себя?
— За корову.
Он крякнул и полез за кисетом, и это означало, что разговор кончился хорошо.
Домой мы вернулись в темноте. Темнота в июле устроена хитро: небо на севере ещё светлое, а под ногами уже не видать ничего, и последнюю версту идёшь по дороге на память. От земли поднималось тепло, накопленное за день, а от овражка тянуло сыростью и холодом, и эти два слоя мы прошли раз пять.
Мать выставила щи, села напротив и не ела. Нюрка ела и рассказывала — про справку, про Никанора Ильича в одних штанах, про то, что она лично считает такое поведение должностного лица неправильным, но в данных конкретных условиях допустимым.
— Ты помолчи, — сказала мать.
Нюрка помолчала секунд десять.
— Егор, — начала она снова, — а если перерасчёт сделают, то денег останется больше?
— Останется.
— А сколько?
— Не знаю пока.
— А хватит на училище?
Она это выговорила и сразу опустила глаза в миску, и я понял, что готовилась она к этому вопросу всю дорогу от покоса.
Мать поставила чашку.
— Какое училище.
— Медицинское, — ответила Нюрка в миску. — В области. Там принимают после семи классов. Я узнавала.
— А платить чем?
— Сто пятьдесят рублей в год. Я узнавала.
Про плату за учение я тогда услышал впервые и, признаться, обрадовался: сто пятьдесят рублей после сегодняшних трёхсот прозвучали почти как хорошая новость. Радовался я ровно до той секунды, пока не досчитал. Двор, у которого нет тридцати рублей на взнос по налогу, полутора сотен не найдёт никогда — ни в этом году, ни в будущем. И сумма тут вообще ни при чём. Не в сумме дело.
Дело было не только в деньгах. Уехать в область на учёбу — это ещё собрать бумаги, всё оформить, договориться дома. А зная Кобылина, я не сомневался: если он решит упереться, спокойной жизни не будет.
— Нюрка. Слушай сюда. Про училище — не сейчас и не с матерью. Про училище — со мной, и не раньше, чем я скажу. Но ты не бросай. Учи, что положено, и жди.
— Обещаешь, значит? — спросила она деловито…
Мать посмотрела на меня через стол.
— Обещаю, — сказал я.
Ночевать я лёг на полатях. За двое суток это оказалось первым местом, куда меня положили по-свойски, и спал я от этого плохо. Лежал, слушал, как за стеной вздыхает корова, ради которой сегодня бегали по двум концам района, и думал, что до жатвы двадцать дней.
А наутро, по дороге к сельсовету, я встретил у сельпо человека из района.
Он стоял в окружении баб и говорил громко, как говорят люди, которым надо сказать многое, а времени в обрез:
— Товарищи, задача сейчас одна: подготовка к уборке. Сроки жёсткие. По сводке на пятнадцатое июля готовность по вашему кусту двадцать восемь процентов. Двадцать восемь, товарищи!
— А чего это — двадцать восемь? — спросила баба Настя Мокеева.
— Это готовность.
— Дык это чего, три комбайна?
— Это, гражданка, проценты.
— Ага, — сказала баба Настя. — А косить-то мы чем будем, процентами?
Мужики засмеялись, человек из района повысил голос и заговорил про ответственность, а я стоял в стороне и в первый раз за эти дни думал не про свою машину.
До МТС было четырнадцать вёрст, и выходить следовало сейчас же: назавтра приезжала комиссия.
Своя машина у меня была одна, а комбайнов не хватало шести. И даже если бы я собрал её к четвергу — а я бы её к четвергу не собрал, — это не изменило бы ровным счётом ничего.