К книге
Колхоз имени будущего 1: Механизатор широкого профиляГлава 3 «Опись»
12%
Глава 3 «Опись»
3

Журнал заправок я в тот день так и не посмотрел.

Про журнал я думал всю ночь, и к утру у меня сложился прекрасный план: подойти к учётчику Синицыну по-простому, попросить глянуть расход по своей машине за июнь — дескать, для акта пригодится, — и заодно увидеть всё остальное. План был хорош ровно до половины девятого, когда в ворота МТС вошла девчонка лет четырнадцати, в платье, перешитом из чего-то большого, и с косой, перекинутой на грудь.

Она постояла посреди двора, оглядела мужиков и пошла прямо ко мне.

— Егор. — Она сглотнула. — Маму описывают.

Я в ту минуту держал в руках шатун и, помню, сперва аккуратно положил его на брезент, а уже потом начал соображать, кто эта девочка и почему она называет меня по имени.

— Кто описывает?

— Мелёшин. Аркадий Сидорович. Из райфо. — Она выговорила это старательно, как выговаривают заученное. — Он вчера приходил и составил предварительный акт. А сегодня придёт с понятыми и будет составлять окончательный. Мама послала за тобой. Она не хотела посылать, она сказала, что не надо тебя дёргать, но я сама пошла.

Это была Нюрка.

Признал я её по тому, как она стояла: прямо, руки по швам, и подбородок вверх, — так стоит человек, который заранее решил не плакать и держит это решение обеими руками.

— Далеко?

— Четырнадцать вёрст. — Она поглядела на меня с недоумением: расстояние до собственного дома брату сообщать не полагается.

Четырнадцать вёрст туда, четырнадцать обратно да день на месте — это двое суток. В четверг по моей машине комиссия, и Шумков велел до неё ничего не трогать.

Оно и будет лежать. Разложенное железо тем и удобно, что за двое суток само собой не соберётся.

Я снял фартук и повесил его на гвоздь.

— Пошли.

* * *

Шли мы часа три с половиной, и за эти три с половиной часа я узнал про семью Ветлугиных больше, чем узнал бы за месяц расспросов.

Дорога шла полем, солнце стояло высоко, и от ржи по обе стороны несло тем горячим хлебным духом, который бывает только в июле и только за неделю до жатвы. Пыль на дороге была не серая, а белая, и лежала она такой мягкой мукой, что нога уходила в неё по щиколотку и вылезала уже другого цвета. Пить хотелось с первой версты. На четвёртой мы напились у ключа под осинником, и вода была такая холодная, что ломило зубы, а Нюрка сказала, что тут всегда так и что этот ключ зимой не замерзает.

Считать надо так: она эти четырнадцать вёрст с утра уже прошла, чтобы меня позвать, и теперь шла обратно. Двадцать восемь за день, в разбитых чунях, и ни разу не села отдохнуть, пока я не сел первым.

Нюрка говорила охотно и странно. Половину слов она брала из книжек и газет, а вторую половину — от матери, и в одной фразе у неё запросто уживались «в силу сложившихся обстоятельств» и «корову доить».

— Ты, Егор, не думай, что я испугалась, — объясняла она, шагая рядом и глядя себе под ноги. — Я не испугалась. Я, наоборот, считаю, что надо действовать организованно. В газете писали, что при возникновении затруднений следует обращаться в соответствующие органы. Я хотела обратиться, но у нас соответствующий орган — это Никанор Ильич, а он на покосе.

— А если бы не на покосе?

— Тогда бы он сидел в сельсовете, — подумав, ответила она. — И тоже ничего бы не сделал. Но я бы всё равно обратилась.

Я слушал и раскладывал услышанное по местам.

Отец погиб в сорок третьем; мать, Прасковья Тимофеевна, сорок семь лет, доярка, двадцать второй год на ферме. Изба — пятистенок, но угол под задней стеной сел, и его подпёрли слегой ещё позапрошлой осенью. Корова Майка, телок по второму году, восемь кур. Огород — тридцать две сотых гектара, из них под картошкой двадцать, остальное — капуста, лук и полторы гряды, отданные под то, что мать называла «для себя».

И налог, который в этой избе был третьим членом семьи.

Про налог Нюрка рассказывала подробно, потому что она одна в семье умела читать извещения.

— За прошлый год осталось двести семнадцать рублей. Это которые не доплатили. А за этот год насчитали ещё, и надо было внести к первому июня, а мы внесли двадцать. И теперь пеня.

— Сколько пеня?

— Каждый день понемножку. — Она заглянула мне в лицо снизу вверх. — Это много?

— Это, Нюрка, и есть много.

Она обдумала это и кивнула. Прошли мы ещё с версту, и она сказала другим голосом, будто извиняясь:

— А в извещении за прошлый год телка два стоят. У нас один.

— Как это два?

— Не знаю. Я маме показывала, а мама сказала — им виднее. Может, я неправильно прочитала.

Читала она хорошо. Это я уже понял.

Считать налог в те годы было занятие увлекательное, вроде решения задачи с несколькими неизвестными, из которых половина не сообщается. Брали его тогда с дохода двора, а доход считали по нормам: столько-то с коровы, столько-то с молодняка, столько-то с сотки под картошкой и особо — с плодового дерева. Дерево, заметьте, могло не родить ни яблока: доход с него всё равно полагался, потому что дерево росло, а раз росло — значит, приносило.

Через три недели этот порядок отменят и заменят твёрдой ставкой с сотой гектара, и двор Ветлугиных станет платить впятеро меньше. А осенью, на пленуме, спишут и недоимку за прошлые годы — всю, до копейки, по всей стране.

Для меня всё это уже однажды случилось. И я шёл рядом с девочкой, которая только что спросила, много ли две десятых процента в день, и сказать ей ничего не мог. Скажешь — она передаст матери. Мать передаст соседке. Соседка — на ферме. И через неделю в Кулигах будут говорить, что Егорка Ветлугин где-то узнал, будто налог отменят, а это уже такой разговор, за который в те годы можно было поехать далеко и надолго.

Так что я шёл и молчал.

Если читатель ждёт, что я тут же придумал, как всё исправить, то читатель напрасно ждёт. Я в тот час не придумал ничего, кроме одного простого соображения: денег нет и не будет, значит, доставать надо не деньги. Доставать надо два месяца.

* * *

Изба Ветлугиных стояла третьей с краю.

Угол действительно сел, и слега, которую под него подвели, за две зимы вошла в землю сама и теперь подпирала уже больше по привычке. Крыльцо было выметено. Возле крыльца стояли двое мужиков в чистом и курили, и по тому, как они стояли — далеко от двери и лицом к дороге, — я понял, что это понятые и что им неловко.

Из сеней тянуло сразу всем: кислым от квашни, дымом от вчерашней топки, сухой травой с потолка — и поверх этого тёплым коровьим, потому что телёнок стоял тут же, за перегородкой.

Мать вышла на крыльцо, когда мы были ещё у изгороди.

Прасковья Тимофеевна оказалась невысокой, суховатой, с руками, у которых суставы выпирали шишками. Ей было сорок семь, а на вид — за шестьдесят, и это не преувеличение и не жалостливый оборот: ферма, двадцать два года, дойка руками три раза в день.

Она посмотрела на меня и ничего не сказала.

Я поднялся на крыльцо и шагнул через порог. В сенях я остановился. Нюрка за спиной у меня тихо охнула. Мать в дверях смотрела мимо меня, в угол, где висела икона в вышитом полотенце, и лицо у неё было такое, будто её при людях толкнули.

Я перекрестился. С опозданием на четыре секунды и, надо полагать, не совсем так, как надо, — но перекрестился.

Мать отвернулась к печи.

— Садись. Щи есть.

Аркадий Сидорович Мелёшин сидел за столом, разложив бумаги, и был он человек лет пятидесяти, аккуратный, в наглаженной рубахе, с портфелем, поставленным на лавку отдельно. Он не был ни злым, ни жадным. Он был усталым, и это оказалось хуже.

— Ветлугин Егор Кузьмич? — спросил он, поглядев в лист. — Вы, значит, сын. Хорошо, что пришли, при вас и оформим. Я вам сразу скажу, чтоб вы не думали, будто я тут по своей воле. Недоимка по вашему двору за прошлый год двести семнадцать рублей, за текущий год к сроку не внесено, пеня начисляется. По истечении срока я обязан составить опись имущества и передать дело в народный суд. Суд вынесет решение, и изымут ровно столько, сколько нужно для погашения. Ни рублём больше.

— Что в описи? — спросил я.

Он повернул лист ко мне.

Список был короткий. Я прочитал его дважды.

Швейная машина. Самовар. Тулуп овчинный, один. И корова Майка, шесть лет, тёлка чёрно-пёстрая.

— Корову зачем?

— По сумме не хватает без коровы, — сказал Мелёшин просто. — Швейная машина да самовар — это, Егор Кузьмич, рублей на сто пятьдесят от силы. А недоимка с пеней уже под триста. Я не корову описываю. Я сумму набираю.

Есть люди, которые в такую минуту начинают кричать. Есть, кто начинает просить. Я работал с обеими породами и знаю, что первая порода добивается ровно ничего, а вторая — иногда отсрочки, но такой ценой, что лучше бы кричала.

Я сел на лавку напротив.

— Аркадий Сидорович, а по какой норме доход с двора считали?

Он поднял голову. В глазах у него мелькнуло то самое, что мелькает у всякого специалиста, когда его вдруг спрашивают по существу.

— По установленной.

— Это я понял. Извещение за прошлый год покажите.

Он порылся в папке и подал. Я прочитал его дважды, как давеча опись.

— Тут стоит доход с двух голов молодняка. А молодняк у нас один. Второго свели в позапрошлом декабре, и сдали его на мясопоставку, и квитанция должна быть.

В избе сделалось очень тихо.

— Мам. — Я не оборачивался. — Квитанция есть?

Мать молчала так долго, что я успел мысленно попрощаться со всей затеей.

— В сундуке. Под холстом.

* * *

Дальше был день, который я вспоминаю с удовольствием, хотя ничего хорошего в нём не произошло.

Квитанция нашлась. Была она мятая, выцветшая по сгибу и совершенно неразборчивая в самом важном месте, но печать стояла, и число читалось.

— Это меняет сумму. — Мелёшин поднял квитанцию на свет. — Но не отменяет недоимку.

— Не отменяет. Зато отменяет вашу цифру.

— Мою цифру отменить может только райфо.

— Значит, надо в райфо.

— Надо, — согласился он охотно. — Пишите заявление о перерасчёте. К заявлению приложите квитанцию и справку сельсовета о составе двора и о наличии скота на первое января. Без справки не примут.

— А справку кто даёт?

— Никанор Ильич.

— А Никанор Ильич на покосе.

— На покосе, — подтвердил Мелёшин с сочувствием, в котором не было ни капли издёвки. — Я его сам два дня ищу.

Тут надо кое-что объяснить про устройство мира, в котором я оказался.

Бумага в этом мире была медленная. Она ходила пешком, ждала печати, лежала в райцентре, возвращалась с уточнением и снова ложилась ждать. Всякий, кто имел с ней дело, на неё жаловался, и всякий считал эту медленность бедой. А между тем медленность была единственной защитой, какая у человека имелась. Быстрая бумага в те годы означала, что тебя уже нашли; медленная — что до тебя пока не дошли руки. И если против тебя идёт одна бумага, то остановить её можно только другой бумагой, пущенной навстречу, и выигрывает тот, у кого бумага медленнее.

Мне нужно было два месяца.

Я спросил у Мелёшина прямо, сколько идёт перерасчёт. Он подумал и ответил по совести: недели три, если у них там всё гладко, а если запросят сельсовет — то и полтора месяца, и два, потому что сельсовет отвечает, когда доберётся.

— А опись?

— А опись я пока держу у себя, — сказал он. — Не из доброты. Мне же её потом переделывать.

Три недели плюс дорога плюс уточнение — это конец августа. А там сентябрь.

Никанора Ильича мы с Нюркой нашли на дальнем покосе к четырём часам.

Председатель сельсовета оказался мужиком лет шестидесяти, в соломенной шляпе и с косой, и по случаю жары он был в одних штанах, чем сильно затруднял торжественность момента.

— Печать в сельсовете. — Он не переставал точить.

— Так сходите.

— Сегодня не пойду. Сегодня погода. Погода, Егорша, бывает четыре дня в году, а сельсовет стоит круглый год.

Он был совершенно прав, и спорить с ним было нельзя. Я постоял, посмотрел, как он точит, и зашёл с другого конца.

— Никанор Ильич, а если с вас потом спросят, отчего у Ветлугиных корову свели?

— С меня-то? — удивился он. — С меня за корову не спросят. За корову с Мелёшина спросят.

— С Мелёшина спросят за недоимку. А за корову спросят с того, кто справку не дал вовремя. Справка-то ваша.

Никанор Ильич перестал точить.

Он посмотрел на меня внимательно и долго, и я в первый раз увидел, как человек в одних штанах на покосе делается должностным лицом: спина у него не выпрямилась и голос не переменился, а вот глаза стали другие.

— Ты, Ветлугин, где так научился? — спросил он.

— В армии. Там бумаг много.

— Ври больше. — Он воткнул косу в землю. — Ладно. Завтра к восьми приходи, дам справку. Только ты мне вот что скажи. Ты за мать хлопочешь или ты за себя?

— За корову.

Он крякнул и полез за кисетом, и это означало, что разговор кончился хорошо.

* * *

Домой мы вернулись в темноте. Темнота в июле устроена хитро: небо на севере ещё светлое, а под ногами уже не видать ничего, и последнюю версту идёшь по дороге на память. От земли поднималось тепло, накопленное за день, а от овражка тянуло сыростью и холодом, и эти два слоя мы прошли раз пять.

Мать выставила щи, села напротив и не ела. Нюрка ела и рассказывала — про справку, про Никанора Ильича в одних штанах, про то, что она лично считает такое поведение должностного лица неправильным, но в данных конкретных условиях допустимым.

— Ты помолчи, — сказала мать.

Нюрка помолчала секунд десять.

— Егор, — начала она снова, — а если перерасчёт сделают, то денег останется больше?

— Останется.

— А сколько?

— Не знаю пока.

— А хватит на училище?

Она это выговорила и сразу опустила глаза в миску, и я понял, что готовилась она к этому вопросу всю дорогу от покоса.

Мать поставила чашку.

— Какое училище.

— Медицинское, — ответила Нюрка в миску. — В области. Там принимают после семи классов. Я узнавала.

— А платить чем?

— Сто пятьдесят рублей в год. Я узнавала.

Про плату за учение я тогда услышал впервые и, признаться, обрадовался: сто пятьдесят рублей после сегодняшних трёхсот прозвучали почти как хорошая новость. Радовался я ровно до той секунды, пока не досчитал. Двор, у которого нет тридцати рублей на взнос по налогу, полутора сотен не найдёт никогда — ни в этом году, ни в будущем. И сумма тут вообще ни при чём. Не в сумме дело.

Дело было не только в деньгах. Уехать в область на учёбу — это ещё собрать бумаги, всё оформить, договориться дома. А зная Кобылина, я не сомневался: если он решит упереться, спокойной жизни не будет.

— Нюрка. Слушай сюда. Про училище — не сейчас и не с матерью. Про училище — со мной, и не раньше, чем я скажу. Но ты не бросай. Учи, что положено, и жди.

— Обещаешь, значит? — спросила она деловито…

Мать посмотрела на меня через стол.

— Обещаю, — сказал я.

Ночевать я лёг на полатях. За двое суток это оказалось первым местом, куда меня положили по-свойски, и спал я от этого плохо. Лежал, слушал, как за стеной вздыхает корова, ради которой сегодня бегали по двум концам района, и думал, что до жатвы двадцать дней.

А наутро, по дороге к сельсовету, я встретил у сельпо человека из района.

Он стоял в окружении баб и говорил громко, как говорят люди, которым надо сказать многое, а времени в обрез:

— Товарищи, задача сейчас одна: подготовка к уборке. Сроки жёсткие. По сводке на пятнадцатое июля готовность по вашему кусту двадцать восемь процентов. Двадцать восемь, товарищи!

— А чего это — двадцать восемь? — спросила баба Настя Мокеева.

— Это готовность.

— Дык это чего, три комбайна?

— Это, гражданка, проценты.

— Ага, — сказала баба Настя. — А косить-то мы чем будем, процентами?

Мужики засмеялись, человек из района повысил голос и заговорил про ответственность, а я стоял в стороне и в первый раз за эти дни думал не про свою машину.

До МТС было четырнадцать вёрст, и выходить следовало сейчас же: назавтра приезжала комиссия.

Своя машина у меня была одна, а комбайнов не хватало шести. И даже если бы я собрал её к четвергу — а я бы её к четвергу не собрал, — это не изменило бы ровным счётом ничего.

Предыдущая главаГлава 3 из 26Следующая глава