Наряда мне не дали, и это оказалось первой хорошей новостью за то утро. Раз наряда нет, то и спроса нет. Раз спроса нет, то и стоять над душой никто не станет: человек, за которым не числится работа, в казённом хозяйстве делается невидимым, и в этой невидимости, если ею правильно распорядиться, можно успеть довольно много.
Я начал с масла. Ведро с чёрной жижей стояло в яме с той самой ночи. Я вытащил его наверх, поставил на верстак под лампу и накрыл дощечкой, чтоб не сыпалось сверху. Масло надо отстоять, а отстаивается оно не быстро, часа три-четыре, и всё это время лучше заниматься чем-нибудь другим и к ведру не подходить.
Другого хватало. Поддон висел на двух шпильках, и снять его мне удалось не сразу: прокладка прикипела намертво, и она рвалась слоями. Я скоблил её обломком ножовочного полотна, держа под фланцем ладонь. Если такая прокладка сорвётся целым куском, она уйдёт вниз, а внизу масляный приёмник, и вылавливать её оттуда дольше, чем скоблить сейчас.
Я разложил на верстаке кусок брезента и стал класть на него снятое в том порядке, в каком снимал: слева направо, крышками кверху, крепёж к своей детали. Молодые кладут крепёж в банку, и банка потом стоит с горстью гаек, из которых половина лишняя, а половина не оттуда. Старики кладут крепёж рядом. Разница между этими двумя способами становится видна на четвёртый день сборки, когда человек берёт болт и не может вспомнить, короткий он был или длинный, а вспомнить надо, потому что длинный в этом месте упрётся в рубашку и головку поведёт.
Я, если считать вместе с той жизнью, собирал такие двигатели тридцать один год. И ни разу не пожалел, что кладу рядом.
К девяти у меня кончился ключ. То есть ключи были, а нужного не было. Нужен был съёмник, и я пошёл его искать — сперва в кладовую, поскольку человек я в этом хозяйстве был новый и порядков ещё не знал.
Кладовая помещалась в пристройке с одним окошком, забранным решёткой, и за окошком сидел мужичок лет шестидесяти, в нарукавниках, при счётах и при амбарной книге.
— Здравствуйте. Мне бы съёмник, двухлапый, если есть.
— Наряд, — ответил мужичок.
— Наряда нету.
Он оторвался от книги, и на лице у него обозначился живой интерес.
— Как это нету?
— Не выписали.
— А кто ж ты тогда? — Недоумение у него было искреннее, почти сочувственное. — Ты пойми, милый. Ежели у человека наряд, я вижу: вот работа, вот человек, вот я ему по этой работе выдаю. А ежели наряда нету, я вижу одного тебя. А тебя одного мне выдавать не на что. Тебя одного и в книгу записать некуда.
— Запишите на машину. На двадцать вторую, она в мастерской стоит.
— Она не в работе. Она в акте. — Он даже развёл руками, показывая, до чего всё безнадёжно. — По ней комиссия будет. А раз комиссия, я на неё ничего выдать не могу, потому что придёт комиссия и спросит: Пантелей Фомич, а на каком основании вы на актированную машину инструмент выдали? И что я ей отвечу?
— Что инструмент вернули в тот же день.
— Так это когда ещё будет. А спросят раньше.
Он вздохнул и придвинул к себе счёты, показывая, что разговор окончен. Потом передумал.
— Ты вот что, — прибавил он тише. — Ты к Спиридону сходи. У него по книге ничего не числится, у него всё своё. Он тебе или сделает, или пошлёт. Тут уж как поглядит.
На этом мы расстались, довольные друг другом. Он остался при своей книге, я — при своём вопросе, и оба понимали, что человек он неплохой, а порядок есть порядок.
На Пантелея Фомича я, между прочим, не в обиде до сих пор. Человек честно и совершенно бесплатно объяснил мне устройство мира, а за такие уроки в другом месте берут дорого.
Порядок этот, если разобраться, устроен без единой глупости. Инструмент выдают под работу, работу оформляют нарядом, наряд подписывает бригадир. И только в самом конце цепочки обнаруживается человек, которому бригадир наряда не выпишет, а работа у него всё-таки есть. Такого человека система не запрещает. Она его просто не предусматривает — и потому он может делать что угодно.
Кузницу я услышал раньше, чем увидел: там били по железу, били не спеша, с промежутками. Так бьёт человек, у которого заготовка ещё горячая и торопиться некуда.
Внутри стояла темнота и жара, пахло угаром и окалиной. У наковальни работал старик — невысокий, сухой, борода клином, левый глаз затянут белым. Он положил заготовку в горн, качнул рычагом мехов и только после этого повернулся ко мне.
— Ну.
— Спиридон Игнатьич, мне бы съёмник. Двухлапый.
— А в кладовой чего?
— Наряд просят.
— И правильно просят. — Он вытер руки о фартук. — Пантелей Фомич человек аккуратный. Он у нас в тридцать восьмом годе гвозди по счёту выдавал, и не потому, что жалко, а потому, что за гвозди спрашивали. С тех пор так и живёт: спрашивали давно, а он до сих пор осторожничает. Ты его не ругай, Егорша. Ругай того, кто спрашивал.
— Я и не ругаю.
— Ну и не ругай.
Он вытащил заготовку, положил на наковальню и ударил — раз, другой, коротко.
— Съёмника у меня нету. Есть железо.
— Мне лапы. Две, вот такой длины, с загибом на конце. Остальное соберу сам, у меня шпилька есть.
— Шпилька, — повторил старик. — Резьба какая?
— Двенадцать.
— Не удержит.
— Удержит, если гайку возьму с широким буртом и подложу шайбу потолще.
Старик отложил молоток и посмотрел на меня двумя глазами сразу, хотя один из них давно ничего не видел.
— Покажи, как держишь.
Я не понял, и он объяснил, не повышая голоса:
— Ключ. На верстаке лежит. Возьми да покажи.
Я взял. Ключ был рожковый, на двадцать два, стёртый по губкам так, что им уже впору крутить гайки только на снятом. Взял я его за конец, чтобы плечо длиннее, и большим пальцем поверх, чтобы чувствовать, когда пойдёт.
Старик смотрел молча. Смотрел он долго, куда дольше, чем нужно, чтобы разглядеть ключ в чужой руке.
— Дело такое, — проговорил он наконец. — Ты, Егорша, погоди.
И ушёл за перегородку. Я стоял и слушал, как он там гремит, и в этом гремении не было ни спешки, ни досады, а было понятное всякому мастеровому перебирание железа, которое лежит в углу пятнадцать лет и про которое хозяин один знает, что где.
Вернулся он с двумя полосами и с обрезком трубы.
— Из рессорной сделаю. Обычная не удержит: у тебя ж не гайка, у тебя шкив на конусе сидит. Прикипел?
— Прикипел намертво.
— Значит, будет тянуть. Значит, рессорная.
Он бросил полосы в горн и качнул мехами. Пламя поднялось и легло.
— К четвергу сделаю, — сказал он в огонь. — А ты мне за это мехи подтянешь. Они у меня который год воздух травят, а я до них не доберусь. Мне бы ещё две руки, да где их взять.
— Подтяну. Я бы и раньше подтянул, только у меня сейчас машина разобрана, и я хотел бы сперва провести дефектовку в полном объёме, чтобы потом не возвращаться.
Старик медленно повернулся.
— Чего провести?
Я услышал себя со стороны и понял, что сказал не то и не так.
— Посмотреть хотел. Всё сразу.
— А-а. — Он опять отвернулся к горну, и в голосе у него ничего не переменилось, но что-то в кузнице сделалось другим. — Ты, Егорша, гляди. Ты этак в конторе говори, там любят. А тут говори по-нашему.
Он помолчал, переворачивая полосу в углях.
— А что у тебя двигатель сгорел, так это дело обыкновенное. У нас за пять лет три сгорело, и всякий раз выходило, что сгорел он в тот самый день, когда за ним сидел кто помоложе. Мехи в четверг.
Масло отстоялось к обеду.
Я снял дощечку и посветил в ведро, и с этой минуты всё стало ясно — только я себе ещё часа два не позволял так думать, потому что вывод, сделанный до последней детали, дорого стоит.
Сверху стояла муть. Не грязь и не копоть: муть, сероватая, с рыжим отливом по краю. Я зачерпнул её ложкой и растёр между пальцами. Она размазалась гладко, без крупинок, ровным слоем — так размазывается масло, в которое попала вода. Такое масло не смазывает. Оно делает вид.
Ниже лежала пыль, тяжёлая и мелкая. Я собрал её на палец и поднёс к самому свету.
Блёстки.
Я вынес палец к окну, на солнце, и посмотрел ещё раз. Жёлто-белые, мягкие. Это шёл баббит с вкладышей.
А между ними сидели крупинки другого цвета, серо-стальные, на них я задержался дольше всего. Баббит сыплется у всякой машины, которую долго гоняли. Сталь идёт только с шейки. Сталь идёт, когда вкладыш провернуло и он начал есть коленвал.
За спиной у меня скрипнула дверь.
— Ветлугин, ты здесь, что ли?
Шумков стоял в проёме, не входя, и разглядывал разложенное на брезенте — поддон, крышки, крепёж, всё по порядку, слева направо.
Я держал палец с блёстками у самого света и опустил руку.
— Здравствуйте, Аким Прохорович.
— Ты чего это тут разложил?
— Разбираю пока.
— Разбирать — это когда собирать думают. — Он прошёл два шага и остановился у ведра. — А у тебя тут не разборка, у тебя тут выставка. Масло чего не вылил?
— Отстаивается помаленьку.
— Это ещё зачем?
— Ведро нужно, — сказал я. — Под керосин.
Это была неправда, и неправду он не расслышал только потому, что не ждал её. Он постоял ещё немного, потрогал ногтем край поддона, послушал звук и пошёл к двери.
— В четверг комиссия приедет, — сказал он от порога. — По твоей машине. Чтоб всё лежало, как лежит.
— Будет лежать в лучшем виде.
Дверь за ним закрылась не сразу: он придержал её, поглядел ещё раз на брезент с разложенным крепежом и только потом отпустил.
Комиссия в казённом хозяйстве — вещь исключительно полезная. Она приезжает и смотрит на то, чего уже нельзя поправить, и пишет, что поправить было нельзя. После этого всем делается легче: виноватый найден, бумага подшита, и можно спокойно ломать дальше.
Против комиссии у меня был один довод — что она будет в четверг, а сегодня понедельник.
Я подождал, пока стихнут шаги, и только тогда снова поднёс палец к свету. Всё это время я держал в руке единственную вещь, которая объясняла, кто и когда угробил двигатель, а человек, которому эта вещь была опаснее всего, стоял в двух шагах и глядел мне через плечо.
Показывать её сейчас не имело никакого смысла. У меня не было ни одного документа, а у него была планшетка, докладная и комиссия в четверг.
Я спустился в яму и стал смотреть шейки.
Задиры нашлись сразу. Они были уже не свежие: они успели притереться и заполироваться сверху. А поверх старых лежали новые — короткие, злые, глубокие. Так выходит, когда машину раз задрало, потом собрали и пустили дальше.
Головку я снял к вечеру. Один, лебёдкой, в три приёма, и ободрал руку о ту самую шпильку, свёрнутую под корень.
В рубашке стояла ржавая накипь. По стыку с блоком шёл след — тёмная промоина от прогоревшей прокладки, и промоина была старая. По ней вода уходила в масло не день и не неделю. Она уходила туда всё лето, понемногу, и всякий, кто открывал горловину, видел ту же самую муть, какую сейчас видел я.
Последним я посмотрел верхний край гильзы.
У гильзы, которая много отходила, наверху остаётся ступенька — там, где кольцо доходит до крайней точки и разворачивается. Её можно нащупать ногтем, и по её высоте человек, занимавшийся этим тридцать лет, назовёт наработку точнее всякой книжки.
Я нащупал её сразу, ногтем большого пальца, и повёл вкруговую.
Ступенька была такая, что машину полагалось разобрать ещё зимой. Не в конце сезона, не после уборки — зимой, в ремонт, когда для того и стоит вся мастерская и когда на это отпущены и время, и люди.
Двадцать первого июня Егор Ветлугин, двадцати трёх лет, сел в кабину и увёл в загонку двигатель, который умирал давно и умирал у всех на глазах. Он этого не знал. Он был самый молодой и, судя по всему, самый доверчивый в бригаде, а очередь садиться на такую машину в бригаде всегда доходит до самого молодого.
Я вылез, вымыл руки в керосине и сел на верстак.
Мне было жалко парня, в чьём теле я сидел. Из всех неудобных чувств, какие я перепробовал за эти сутки, это оказалось самым неудобным. Жалеть его, кроме меня, было некому.
Я сидел на верстаке, ел чужой хлеб чужими зубами и думал, что этот парень, наверное, три недели ходил и не понимал, за что с него взяли столько денег. И не спросил ни у кого. Спрашивать в двадцать три года стыдно: спросишь — значит, признаешь, что не разбираешься, а ты уже год как самостоятельный тракторист, и всякий тебе объяснит, что нечего было мотор гробить.
Он и не спрашивал. Он носил акт в кармане и разворачивал его по десять раз.
Считать я сел, когда стемнело.
Бумаги у меня не было, а был кусок обёрточной, в которую заворачивают подшипники, и огрызок карандаша из кармана. Я разгладил бумагу ладонью и разлиновал её на четыре столбца, и это, пожалуй, было первое, что я сделал в новой жизни по-своему, а не по чужой памяти.
В первый столбец пошло время машины. Она стоит с двадцать первого июня — двадцать два дня к сегодняшнему. Двадцать два дня по-хозяйски — это не двадцать три дня, это вся вспашка паров и половина подвоза. В акте эту цифру никто не написал.
В акте пишут ущерб от поломки, а простой к ущербу не относится. Почему не относится, мне никто не объяснил, и я догадался сам. Поломка — событие: её видно, её можно пощупать, при ней есть виноватый и есть сумма. А простой — это когда ничего не происходит. За то, что ничего не происходит, у нас спрашивать не заведено, потому что тогда пришлось бы спрашивать со всех и сразу.
Во второй я выписал, что нужно железом: вкладыши, шейку в шлифовку, прокладку головки, кольца, гильзы, если ступенька не даст обойтись. Против каждой строки поставил, откуда возьму. Против четырёх вышло «со двора», против двух — «кузница», против одной — прочерк.
В третий пошло время работы. По часам, по дням, на одного человека. Выходило много, а человек был ровно один.
Четвёртый я оставил пустым. В него следовало вписать, чего это будет стоить лично мне, а такие вещи вперёд не считают.
Скажу сразу, чтоб потом не возвращаться: из этой обёрточной бумаги через полтора месяца вышла целая история, и одному человеку она стоила должности. Но это через полтора месяца. А тогда я сидел, грыз карандаш и совершенно не понимал, что держу в руках.
Дверь скрипнула, и в щель протиснулась рыжая голова.
— Егорка, ты тут? — Мишка вошёл боком, держа что-то под ватником. — Я тебе хлеба принёс. И луковицу. Луковица от Кораблёвой, она сказала: на́, отнеси, а то помрёт твой Ветлугин, а нам его хоронить. Она добрая, только говорит страшно.
Он выложил на верстак полкраюхи и луковицу и уставился на мою бумагу.
— Это чего?
— Считаю.
— А чего считаешь-то?
— Сколько эта машина уже съела. И сколько ещё съест.
Мишка поглядел на четыре столбца, поводил по ним пальцем, ничего не разобрал и обрадовался.
— Ну ты голова. Ты б в конторе сидел, ей-бо. У них там счетовод один на весь колхоз, да и та в райцентре половину недели. А ты вон. — Он присел на край верстака и разломил луковицу. — Слышь, а правда, что ты Шумкову сказал, будто со двора железо снимать станешь?
— Правда.
— Дык он тебя за это съест.
— Не съест. Он подпишет.
— Кто, Шумков? — Мишка перестал жевать. — Дык зачем ему?
— Затем, что я принесу ему бумагу, а в бумаге будет написано: снято с машин, которые всё равно стоят. Он её подпишет и подошьёт. И когда с него спросят, у него будет ответ.
Мишка обдумал это в меру своих сил и махнул рукой
— Мудрёно, — заключил он. — У нас так не делают.
— Как не делают?
— А так, чтоб самому бумагу писать. У нас бумагу пишут, когда велят. А ты вон сам себе велел.
Он подумал над сказанным и, кажется, сам испугался.
— Егорка, а тебе за это не будет?
— За бумагу-то?
— Ну а за что ж ещё.
— За бумагу, Мишка, не бывает. Бумага сама по себе смирная. Кусается она только та, которую написал кто-то другой и про тебя. — Он подумал ещё. — А горючее нам срезали, кстати. На той неделе. Было по шестьдесят на выезд, стало по сорок пять. Аким говорит — перерасход был, вот и срезали.
Я отложил карандаш и повернулся к нему.
— Какой перерасход?
— Ну какой. Перерасход. — Мишка пожал плечами. — Мы ж не считаем, нам заправляют — мы едем. Аким считает.
— А кто заправляет?
— Учётчик. Синицын. Он и заправляет, он и в журнал пишет.
— А журнал у кого?
— Дык у него и есть. — Мишка доел луковицу и вытер руки о штаны. — А тебе зачем?
— Так. Посмотреть.
Мишка ушёл, а я остался и просидел ещё долго, хотя работать в темноте было уже нельзя.
Двух суток я в этом мире не прожил, а руки у меня были в чужом масле по локоть, в кармане лежал акт на тысячу восемьсот сорок рублей, и я знал про эту машину то, чего не знал никто, кроме одного человека.
Знание это пока никуда не годилось. Оно объясняло, почему сгорел двигатель, и совершенно не объясняло, откуда взять вкладыши. Предъявлять его надо тому, у кого есть власть отменить акт, а такие люди по ночам в мастерскую не заходят.
Зато улика со временем дорожает — ровно до того дня, когда её понадобится показать. Я эту стружку, между прочим, ссыпал в спичечный коробок и носил в кармане три недели. Читатель, наверное, уже догадался, чем это кончилось. Читатель ошибается: кончилось всё гораздо хуже, и не для меня.
Теперь у меня были две зацепки, и вторая касалась горючего.