Отчётно-выборное собрание нашей артели было назначено на двадцать восьмое февраля, на четыре часа дня, в клубе села Кулиги, а открылось в двадцать минут шестого: раньше не было кворума.
Клуб этот стоит и сейчас, хотя стоит уже не клубом. Поставили его в тридцать четвёртом из разобранного дома раскулаченного Пахомова, и обстоятельство это в деревне помнили решительно все, и половина сидевших в тот вечер в зале могла показать, из какого бревна какая была стена.
Мест в клубе сто двадцать. Внесли ещё скамьи из школы, поставили вдоль стен, и всё равно человек тридцать простояли всё собрание у дверей и в проходе, в шапках, — снять шапку в такой толчее было некуда.
Членов артели у нас на двадцать восьмое февраля числилось сто шестьдесят восемь человек. Для выборов требовалось две трети, то есть сто двенадцать.
Явку долго, в два захода, подсчитывала мандатная комиссия из трёх человек. Во второй заход получилось на одного больше, чем в первый, и из-за этого одного вышел спор минут на десять, пока не выяснилось, что Пестрова Матрёна пришла с грудным и её посчитали дважды: один раз за себя и один раз, надо полагать, за сына.
Явился сто сорок один человек.
Я это число помню лучше всех прочих чисел того года, включая те, за которые с меня потом спрашивали.
Сидел я в четвёртом ряду с краю, и рядом сидела мать, которая пришла с фермы прямо в рабочем и не переоделась, и это, как я понял много позже, было сделано ею нарочно.
В первом ряду, у прохода, сидел Тихон Саввич Кобылин.
Он пришёл одним из первых, сел на своё всегдашнее место и просидел на нём весь вечер, и вставал только когда его вызывали. Из артели его не исключали: исключение — это отдельный вопрос и отдельное решение, и на повестке того дня такого вопроса не стояло. Он был член артели, как и все прочие, и имел право голоса, и своим правом впоследствии воспользовался, о чём будет сказано в своём месте.
Стожаров сидел за столом президиума, слева, с портфелем на коленях.
А в самом заднем ряду, у печки, сел первый секретарь райкома Ярцев Пётр Данилович, и за всё собрание ни разу не встал и рта не раскрыл.
Президиум выбрали в семь человек, председательствующим — Пестова Никанора Ильича: конюх в деревне человек нейтральный, а протокол вести посадили учительницу.
Повестка была объявлена такая: отчёт правления за минувший год; отчёт ревизионной комиссии; прения; выборы правления; выборы председателя.
К шести часам в клубе сделалось тепло, а к семи — душно: сто сорок человек в тулупах и телогрейках натопят любое помещение лучше всякой печи. Пахло махоркой, мокрой овчиной и сохнущими валенками, а от лампы под потолком шёл тот жёлтый неверный свет, при котором лиц в четвёртом ряду уже не разобрать.
Отчёт за минувший год делал Кобылин.
Делал он его по той причине, что весь пятьдесят третий был председателем, и отчитываться за этот год, кроме него, было некому, и Стожаров на этом настоял отдельно и вслух: снятие с должности не отменяет отчёта, форма должна быть соблюдена.
Говорил Тихон Саввич сорок минут.
И вот что я хочу сказать про эти сорок минут, и пусть это будет самым неожиданным местом главы.
Он говорил хорошо.
Он не мямлил, не оправдывался и не жаловался. Он назвал урожайность по каждой культуре, поголовье на начало и на конец года, выполнение плана заготовок, число выработанных трудодней и цену трудодня. Все цифры были верные. Все до одной.
Верные они были по простой причине: неверные уже прочли в январе, и повторять их не имело смысла.
Он говорил, а я сидел и понимал, что вижу человека, который двенадцать лет держал это хозяйство и умеет о нём рассказать так, как никто в зале не умеет, включая меня. Он знал, где какое поле, и сколько с него берут, и почему берут именно столько. Он знал по именам всех, кто в этом зале сидит.
И он же четыре года подряд подписывал требования на фураж, которого не было.
И то и другое уживалось в одном человеке. Противоречия тут никакого; устройство самое обыкновенное, и всякий, кто прожил в деревне хоть год, знает, что так бывает чаще, чем не бывает.
Кончил он так:
— Хозяйство я принял в сорок девятом. Хозяйство сдаю в том виде, в каком сдаю. Оправдываться не буду, потому что не перед кем: тут все всё видели своими глазами.
И сел.
Хлопать никто не стал, но и шума не было.
Дальше по повестке шёл отчёт ревизионной комиссии.
Пётр Афанасьевич Мокеев, председатель ревизионной комиссии и родня Кобылину по жене, поднялся, дошёл до стола президиума, положил на него папку и постоял над ней секунд восемь.
— Не могу, — сказал он.
— Что не можете? — спросил Пестов.
— Читать не могу. Тут за четыре года акты, и все четыре я подписывал не читая. — Он смотрел в стол. — Вы меня, товарищи, снимите, а читать я не буду. Стыдно.
И пошёл на место, и в проходе кто-то сказал негромко: «Раньше не стыдно было», — и это было единственное злое слово за весь вечер, сказанное вслух.
Тогда встала Клавдия Никитична.
Читала она сорок пять минут, и читала все четыре акта подряд, с пятидесятого по пятьдесят третий, каждый целиком, включая пункт третий, который во всех четырёх стоял слово в слово.
А потом сказала:
— Ведомость на стене висит с семнадцатого числа. Кто не смотрел — посмотрите. Там девяносто шесть строк, по числу дворов, и в последней графе стоит то, чего вы за три года не получили. Четыреста граммов на трудодень. Это то, что я могу доказать. Настоящая цифра больше, но я её называть не стану, потому что доказать не могу.
Вот после этого в зале и началось то, ради чего люди на собрания ходят.
Прения шли час двадцать.
Выступило одиннадцать человек, и я их всех помню. Пересказывать буду троих: тех, кто в тот вечер решил дело.
Первым от района говорил Сомов Виктор Андреевич.
Он вышел к столу без бумажки, поздоровался и говорил минут двенадцать, и говорил он, товарищи мои дорогие, хорошо.
Он сказал, что хозяйство отстающее и что вытащить его можно, и назвал четыре направления, по которым его надо вытаскивать: корма, семена, учёт и дисциплина. Он сказал, что район поможет с семенами. Он сказал, что не будет обещать того, чего не знает, и что первые полгода будет учиться.
Всё это была правда, и всё это было к месту, и любой инструктор райкома поставил бы за такое выступление отлично.
Проиграл он на четвёртой минуте.
Проиграл он вот на чём. Он сказал: «Надо наладить кормовую базу».
И зал, который до этой секунды слушал его совершенно доброжелательно, — зал не зашумел и не засмеялся. Зал просто перестал слушать, весь сразу, как будто кто-то щёлкнул выключателем.
Потому что в этом зале сидели девять доярок, которые три недели сдирали баграми солому с крыши и запаривали её в кормушки, и восемнадцать баб, которые эту солому рубили. Они знали про кормовую базу всё, что о ней можно знать. Они знали её на ощупь и по запаху.
А человек у стола сказал «наладить» — тем голосом, каким говорят о вещах, которых не трогали руками.
Он был ни в чём не виноват. Он сказал всё совершенно верно и сформулировал безупречно. Просто слова эти были не отсюда, и зал услышал это раньше, чем он сам.
Дослушали его вежливо и похлопали, и хлопали, между прочим, искренне.
Потом были вопросы ко мне, и вопросы были злые.
— Ты в МТС четыреста шестьдесят получал. Тут будешь двадцать четыре копейки получать. Долго выдержишь?
— Не знаю. Год выдержу точно.
— Восемнадцать гектаров на Гари ты испортил. Комиссия велела весной перепахать. Перепашешь?
— Нет.
По залу пошло движение.
— Как это нет? Комиссия велела.
— Комиссия велела перепахать. Я собранию скажу, почему этого делать не надо, и если собрание после этого велит перепахать — перепашу. Приказ комиссии я обжалую, а приказ собрания выполню.
— А по три ведомости, которые ты задним числом подписал, — прокуратура-то не отозвала?
— Не отозвала. Лежит.
— И что будет?
— Не знаю. Может, ничего. А может, буду отвечать. Говорю вам это сейчас, до голосования, чтобы потом не вышло, что вы выбрали человека и не знали.
И тогда встал Пров Данилыч Лыков.
Тут я должен остановиться и сказать про Лыкова отдельно, потому что без этого следующая минута не будет понятна.
В октябре на комиссии в МТС я довёл счёт по горючему ровно до десятого сентября и дальше не пошёл, хотя знал, куда он идёт. Он шёл к Лыкову. Лыков шестой год понемногу таскал горючее, брал больше для других, чем для себя, — и я его не назвал, он знал это, и с того дня мы с ним не разговаривали ни разу.
А в сентябре, когда мы подняли Гарь без оборота пласта, тот же Лыков сказал при всех Плахину: «Оно, конечно, наука. Только пахать-то за него будем мы, а срамиться перед соседями — тоже мы».
Так вот, он встал и сказал следующее.
— Я против этой его пахоты был. Я и сейчас против. Поле стоит нечёсаное, глядеть тошно, и что весной с него будет — не знает никто, ни он, ни агроном ваш.
Он помолчал.
— А только человека я знаю. Он в октябре мог одну фамилию написать и не написал. И я тут сижу, а мог бы не сидеть.
И сел.
Больше он в тот вечер не проронил ничего, и я по сей день не решил, чем это было — благодарностью, платой или тем и другим сразу. Я знаю только, что после его слов в зале стало тихо, и что тишина эта была за меня, и что заработал я её не тем, чем хотел бы.
Выступать я вышел последним.
Говорил я шесть минут, и никакой программы не излагал.
— Я не буду говорить, что подниму хозяйство. Я скажу, что будет сделано до сева и чем оно оплачено.
Первое. Крыша на скотном дворе. Солому берём с лесных делянок, лапку хвойную возим с Гари, четыре версты. За возку пишем трудодни по факту, а не по норме на кубометр. Крышу кроем в марте, до распутицы.
Второе. Сбруя. Девять хомутов на проволоке и четыре подшиты голенищем. Кожа есть в райпотребсоюзе по разнарядке, шорника нанимаем в Никольском, платим из фонда.
Третье. Ведомость выработки на стену в правлении, общая, по фамилиям, обновляется каждую субботу. Кто сколько заработал — видят все.
Четвёртое. Расценки. Платить будем за сделанное, а не за выход. Норму и расценку на каждую работу утверждаем правлением до начала работы, и меняем только собранием.
А теперь то, чего я не сделаю.
Я не привезу кормов до нового урожая. Их взять негде.
Я не рассчитаюсь с вами за пятьдесят третий год. Того, что не выдано, в амбаре нет, и взять его неоткуда.
И вот ещё что. На Гари весной полезут сорняки: при такой пахоте семена остаются в верхнем слое и всходят. Резать их надо лущильником, а лущильник в МТС один на одиннадцать колхозов. Значит, первый год Гарь будет грязная, и вы это увидите с дороги, и вам будет за неё стыдно перед соседями, как Пров Данилыч и сказал.
Тут я взял из-под стола два ведра.
— А теперь про то, зачем эта Гарь вообще нужна.
Ведра были обыкновенные, оцинкованные, и в каждом была вода.
— Двадцать четвёртого февраля я вырезал на Гари квадрат в аршин на аршин и выбрал из него весь снег до земли. И то же самое сделал на соседнем поле за оврагом, которое пахано по-старому. Снег растопил, воду слил. Вот эта — с Гари. Вот эта — с соседнего.
В первом ведре воды было по третью заклёпку. Во втором — чуть выше дна.
— Глубина снега на Гари сорок один сантиметр, на соседнем двадцать три. Держит стерня: она осталась стоять, снег в ней и сел. А под глубоким снегом земля меньше промерзает, и весной вода уйдёт в неё, а не в овраг.
Я поставил вёдра на пол.
— Я не говорю, что на Гари будет урожай. Я не знаю. Агроном тоже не знает, и он честно сказал, что не знает, и потребовал, чтобы я всё записывал. Я записываю с сентября: даты, глубину, погоду. В мае он приедет и посмотрит.
— А ведро-то зачем? — спросил кто-то от дверей.
— А затем, что это единственное, что я могу вам сейчас показать на деле, — сказал я. — Всё остальное — слова.
Голосовали в двадцать минут девятого.
Сперва правление. Семь человек. Списком.
Прошли семеро. Ветлугин. Рябова. Гущина. Пестов. Кузьмин. Мокеева.
Седьмым — Лыков.
Выдвинули с места. Я не возражал.
Потом председателя.
Встал Стожаров.
— Райком рекомендует товарища Сомова.
Прочёл ровно. Сел.
— Другие кандидатуры?
Встала Дарья Гущина. Назвала мою фамилию. Села.
Руки. Двое считают. Каждый свой ряд.
Тихо.
За Сомова — тридцать одна.
За Ветлугина — девяносто шесть.
Воздержались — четырнадцать.
Кобылин голосовал за Сомова. Поднял руку первым. Не опускал, пока считали.
Торжества не было, и я про это скажу подробно, потому что читал потом в книжках, как оно бывает: человека избирают, зал встаёт, кто-то в третьем ряду плачет, а свежеизбранный стоит у стола и не знает, куда девать руки.
Руки девать я и вправду не знал, тут в книжках не соврали. Всё остальное было устроено иначе, и устроено оно было так: в клубе к половине десятого вечера сделалось нечем дышать от махорки и мокрой овчины, лампа под потолком горела вполнакала, потому что движок на пилораме глушат в девять, сто сорок один человек четыре часа просидел на скамьях без спинок, и все они хотели теперь одного — домой, потому что завтра всем на работу, а девять из них встают в четыре утра доить.
И ещё они хотели, чтобы это поскорее кончилось, потому что за четыре часа при них сняли одного человека, поставили другого, прочли вслух четыре акта ревизии и посчитали, сколько каждому не додали за три года, — а такого рода вечер утомляет сильнее, чем работа, и всякий, кто сидел когда-нибудь в зале, где решается его собственная жизнь, знает, что после этого хочется лечь, а никак не праздновать.
Пестов объявил собрание закрытым, люди поднялись все сразу, и в узких дверях клуба, поставленного из дома раскулаченного Пахомова, немедленно образовалась пробка, в которой мне и предстояло провести следующие семь минут — самые полезные семь минут за всю мою тогдашнюю жизнь.
Кобылин прошёл мимо меня, и мы встретились взглядами, он остановился.
— Ну, Егор Кузьмич. — Он поправил шапку. — Теперь считай ты.
И вышел.
Стожаров сложил протокол и передал его учительнице, а мне сказал:
— Товарищ председатель. Копию протокола в райисполком отвезёте сами и тянуть с этим не будете. Печать принимайте по акту, с описью. Опись составьте сами и подпишите обе стороны. Вы привыкли сначала делать по-своему, а потом вспоминать как заведено. С сегодняшнего дня эта привычка вам обойдётся дороже.
Щёлкнул верхний замок портфеля.
— Поздравлять не буду. Я вас, честно говоря, жалею.
Ярцев ушёл раньше всех, ещё во время подсчёта, и я узнал об этом только на другой день.
У самых дверей меня взяла за рукав Марья Сазонова.
— Егор Кузьмич. Тонька у меня семилетку кончает. В педагогическое хочет, в область. Ей справка нужна.
Тридцать человек, стоявших в пробке, повернули головы.
Я стоял и понимал, что вот сейчас, вот в эту самую секунду, через полторы минуты после того, как за меня подняли девяносто шесть рук, начинается всё то, о чём меня спрашивала сестра.
— Марья Игнатьевна, — сказал я. — Справку выдаёт правление, а не председатель. Правление соберётся третьего числа. Приходите третьего.
— А ты — за?
Тридцать человек ждали ответа.
— Я скажу третьего, — сказал я. — При правлении и при всех.
Она посмотрела на меня и ничего не ответила, и по её лицу мне стало видно: услышала она не сказанное мною, а то, чего я не сказал.
В пробке у дверей стояли тридцать человек, и каждый из них держал в уме своего Тоньку — сына, дочь, племянника, — и каждый прикидывал, с чем к третьему числу пойдёт он сам и что ему за это будет; и я, стоя посреди этой пробки в собственном пальто, с чужой ещё печатью, которую мне даже не успели передать, отчётливо понял, что за четыре часа приобрёл не власть над хозяйством, а обязанность, глядя людям в глаза, отвечать на вопросы, ответов на которые у меня нет и в ближайшие годы не будет.
Последней из клуба выходила Клавдия Никитична. Она несла свои счёты и папку с четырьмя актами.
— Егор Кузьмич. Завтра в девять я вам открою сейф.
— Хорошо.
— Я вас предупреждаю заранее, — сказала она. — Вы там ничего хорошего не найдёте. Совсем ничего. Я четвёртый год туда заглядываю и всякий раз снова закрываю сейф.
Она поправила счёты подмышкой.
— И ещё. Спать вам сегодня надо. Завтра вы уже никому не сможете сказать «я не знал».
Домой мы шли с матерью через всё село, и мать за всю дорогу рта не раскрыла.
Только у калитки она остановилась и сказала:
— В рабочем-то я нарочно пошла. Чтоб видели, чья ты кровь.
И пошла в избу первой.
А я постоял ещё минуту у калитки.
Все они разошлись по домам и легли. Завтра они встанут в хозяйстве, где нет кормов, нет семян, нет сбруи и нет крыши.
Зато теперь у них есть председатель.