Слух пошёл по Кулигам за одни сутки, и к утру седьмого февраля в деревне уже знали три вещи: что Ветлугин идёт в председатели, что его за это выгонят из МТС и что мать его об этом узнала последней.
Первое было верно, третье тоже, а второе оказалось неправдой, но это даже играло мне на руку.
Обход дворов я начал десятого.
Ходил я неправильно. Скромничать тут нечего, тут счёт: одиннадцать дворов за два дня, толку ноль.
Говорил я так. Хозяйство можно поднять. Учёт поставлю. Зимовку так вести нельзя.
Чистая правда. Меня выслушивали. Со мной соглашались. Я уходил ни с чем.
На третий день дошло. Со мной соглашались, как с уполномоченным. Чтобы кончил и ушёл.
Тогда я замолчал и стал спрашивать. Вопрос один и тот же.
— Что в хозяйстве надо сделать первым?
Ответов я получил пять, и все пять были разные.
Дарья Гущина ответила через полминуты. Не то, чего я ждал.
— Крышу.
— Крышу? Дарья Пахомовна, корма…
— Корма кончатся всё равно. Хоть с крышей, хоть без. А крыша — это чтоб не позориться. Ты пойди по деревне спроси, кому в глаза стыдно смотреть. Мне стыдно. Я в этом дворе двадцать второй год.
Конюх Пестов — тот самый, что летом выписывал мне справку в одних штанах и с косой, — сперва повёл меня к лошадям.
Двадцать восемь хомутов. Девять перетянуты проволокой, четыре подшиты голенищем.
— Вот с этого начинай. — Он поддел пальцем проволоку. — Тебе кажется, что мелочь. А у меня Гнедой третий год холку сбивает, и я его в зиму жалею, и потому вожу на нём меньше, чем можно. Помножь на девять хомутов.
Плотник Фёдор Кузьмин ответил вопросом.
— А ты за что платить будешь?
— За работу.
— Это я слышал. Ты мне скажи: за сделанное или за выход? Потому что нынче платят за выход. Я тебе сарай срублю за неделю, а Пашка тот же сарай будет рубить месяц, и напишут нам с ним одинаково, ему даже побольше, потому что он каждый день на глазах.
Дуся Кораблёва, уже отписанная в колхоз имени Кирова, ответила так, что я записал.
— Ведомость на стену. Одну, общую, чтоб все видели, кто сколько выработал. У нас же никто не знает, сколько сосед заработал, и потому всякий уверен, что его обошли. И всякий прав, потому что проверить нельзя.
Пятой была старуха Мокеева, Настасья Прокофьевна. Такие на собрание приходят первыми и садятся у окна.
Я спросил. Она оглядела меня с ног до головы, не торопясь.
— Ничего не надо. Всё равно не выйдет.
— Почему?
— А потому, что ты, Егорушка, третий. При мне было двое таких. Один в сорок седьмом, второй в пятидесятом. Оба горячие, оба грамотные, оба обещали. Один спился, второго забрали в район на повышение. — Она поправила платок. — Я тебе руку подниму, не сомневайся. Мне не жалко. Только ты меня не уговаривай, я не за тебя голосую. Я против председателей голосую двенадцатый год, и покуда ни разу не ошиблась.
Вот эти пять ответов и были моей агитацией. Дальше я обходил дворы и повторял эти пять ответов вслух. Чужими словами, с фамилиями.
Работало лучше всего, что я мог придумать сам.
Пятнадцатого февраля Клавдия Никитична сделала то, чего я от неё не ждал и о чём не просил.
Она пришла ко мне в мастерскую с четырьмя книгами.
— Я буду считать. Три дня. Мешать мне не надо, спрашивать тоже.
— Что считать?
— Разницу.
Считала она два дня и одну ночь, и на третий день принесла в правление лист ватмана, расчерченный от руки.
Устроен он был так. Слева — фамилия. Дальше — выработано трудодней за каждый из трёх последних годов, с пятьдесят первого. Дальше — получено зерна. И последняя графа, с заголовком, который она вывела печатными буквами: «НЕ ПОЛУЧЕНО».
Девяносто шесть строк, по числу дворов.
— Объясняю один раз, — сказала она бабам, набившимся в правление, и говорила ровно тем голосом, каким читает акт ревизии. — С восьмого августа у нас на току вешают. До восьмого августа не вешали. По книгам за три года на ферму и в кладовые отпущено одно, а по требованиям, остаткам и фактическому расходу дошло другое. Я взяла только ту разницу, которую могу подтвердить бумагами за каждый год, и разделила по трудодням того же года.
— По-русски скажи, Никитична.
— По-русски: за пятьдесят первый на каждый ваш трудодень мимо книги ушло четыреста тридцать граммов. За пятьдесят второй — четыреста. Вам их начислили и не выдали: их не было.
— А за прошлый?
— А за прошлый — девяносто.
В правлении завозились.
— Девяносто?
— Девяносто, — повторила Клавдия Никитична и постучала карандашом по третьей графе. — И считать, с какого числа это переменилось, я за вас не буду. Число стоит в ведомости отвеса.
В правлении стало так тихо, что из сеней слышно стало, как кто-то обивает валенки о порог.
— А могёт, и больше уходило? — спросил кто-то сзади.
— Могло. Я думаю, что больше. Только большего мне не доказать. Недоказанного я не пишу. Здесь то, что сходится по трём книгам, требованиям и остаткам. Это я доказать могу, и доказывать буду, кому угодно, хоть в области.
Она приколола ватман к стене и ушла к себе.
Я, надо сказать, за эти три дня не произнёс ни одного агитационного слова, и агитация от этого не пострадала.
Бабы стояли у листа до темноты и искали свою фамилию, и, найдя, считали в уме, а потом пересчитывали вслух, и всё сходилось, и в этом было самое страшное.
Дарья Гущина нашла свою строку не сразу, потому что смотрела не на ту букву. Найдя, она прочла её три раза, а потом сходила домой за очками покойной матери, которые надевала по большим праздникам, и прочла в четвёртый.
— Четыре центнера, — сказала она. — За три года четыре центнера. Это, Никитична, у меня Санька из дома уехал ровно за четыре центнера.
Клавдия Никитична ей на это не ответила ничего, потому что отвечать было нечего, а неправды она не говорит принципиально.
Уговорить человека трудно. А цифру, где стоит его собственная фамилия, уговаривать не надо.
Восемнадцатого я отправился в район не на санях с попуткой, как обычно, а пешком, в темноте, в половине шестого утра, потому что мне надо было успеть в два места сразу, а расписание попуток в феврале пятьдесят четвёртого года — это, я вам доложу, вещь, существующая исключительно в разговорах.
Дел у меня было два, и первое было не про выборы.
Седьмого ноября, в Осташине, я обещал сестре зайти в роно и спросить, с какого класса берут в медицинское. С тех пор прошло сто три дня, и за эти сто три дня я был в райцентре четыре раза, и все четыре раза находилось что-нибудь важнее.
Восемнадцатого февраля я пошёл туда первым делом, до всякого райкома, и просидел в коридоре сорок минут, а потом женщина в вязаной кофте, инспектор роно, выслушала меня и сказала:
— А вы не по адресу.
— То есть как?
— Медицинские училища не в нашем ведении. Это областной отдел здравоохранения. Мы школами занимаемся.
И вот я сидел на стуле в коридоре районного отдела народного образования, в чужом тепле, между шкафом с подшивками и кадкой с фикусом, и переваривал то обстоятельство, что сто три дня подряд носил в себе вину за невыполненное поручение, которое, как теперь выяснилось, всё равно нужно было выполнять не здесь и не у этой женщины.
Женщина, впрочем, оказалась совершенно не казённой, и это, надо сказать, случалось со мной в тот год чаще, чем я ожидал: люди в учреждениях мало что могли, но, если у них находилось на тебя пяти минут, эти пять минут они отдавали целиком. Она посмотрела на мои валенки, потом на меня, вздохнула и объяснила ещё три вещи, которых я не знал и которых мне никто не был обязан объяснять.
Первое: обучение платное, полтораста рублей за год, и отменять плату пока не собираются. Второе: без документа об образовании и без справки с места жительства заявление не примет ни одно училище, и справка эта в сельской местности выдаётся правлением колхоза. Третье — и это она сказала уже в дверях, вполголоса:
— А вы девочку не тяните с подачей. У нас тут, знаете, бывает: пока справку выправят, и приём кончится.
Из роно я вышел в четверть первого и до райкома пошёл пешком, а идти там минут двадцать — мимо чайной, где в ноябре сидел весь район, мимо сберкассы с фанерным окном, мимо заколоченного собора, в котором с тридцать шестого года помещался склад райпотребсоюза и на купол которого местные мальчишки по весне лазали за голубями, — и всю эту дорогу я думал не о выборах и не о Ярцеве, а о том простом и неприятном обстоятельстве, что три из четырёх препятствий, стоявших между моей четырнадцатилетней сестрой и её медицинским училищем, снимаются одной-единственной подписью на бланке, и подпись эта — председательская.
В ноябре я эту подпись у Кобылина выпросить не мог. В феврале Кобылина сняли, и вместе с ним пропала подпись, потому что правления в колхозе теперь не было никакого: старое сложило полномочия, нового не выбрали, и все девяносто шесть дворов две недели жили в состоянии, при котором ни один человек в хозяйстве не мог получить ни одной бумаги.
Я шёл и понимал, что иду не спасать колхоз. Я иду занять пустое место, на котором лежит печать.
В райкоме меня приняли через час, и этот час я просидел в приёмной, где, кроме меня, ждали приёма ещё четверо, и все четверо были при должностях, и все четверо сидели ровно с тем выражением лица, с каким сидит человек, точно знающий, что разговор будет неприятный, но не знающий, насколько именно.
Приёмная районного комитета партии зимой пятьдесят четвёртого года выглядела так: два окна с намёрзшими до половины стёклами, шесть стульев вдоль стены, стол секретарши с телефоном и стопкой сводок, портрет над дверью и запах, который я потом узнавал во всех присутственных местах страны на протяжении сорока лет, — запах натопленной печи, чернил, мокрой овчины и того особого страха, который сам по себе ничем не пахнет, но откуда-то в этом наборе всё-таки берётся.
Ярцев сидел под портретом, сложив ладони домиком, и молчал ровно столько, сколько мне было неудобно.
— Садитесь, Егор Кузьмич. Слушаю вас.
— Пётр Данилович, я к вам не с просьбой. Я к вам, чтобы вы узнали от меня, а не от других: двадцать восьмого февраля я буду выдвигаться в председатели колхоза «Путь Ильича».
— Знаю. Мне доложили четырнадцатого.
Он помолчал.
— В ноябре я предложил вам работу в районе, и вы отказались, сославшись на восемнадцать гектаров, на которых не знаете, что вырастет. Теперь вы просите тот же район не мешать вам возглавить хозяйство, где эти восемнадцать гектаров велено весной перепахать. Я правильно излагаю?
— Правильно.
— И что же изменилось?
Тут я мог начать объяснять. Про должность, про клещи, про то, что отвечать за решённое легче, чем за нерешённое.
— Ничего не изменилось. Просто в ноябре мне предлагали, а в феврале я прошусь.
Ярцев впервые за два ниших разговора чуть шевельнул бровью, и я записал это себе в актив.
— Райком выдвигает своего кандидата. Товарища Сомова, Виктора Андреевича. Направлен на село по решению сентябрьского пленума, до того работал в аппарате, человек грамотный и, что важнее, честный. Мешать вам никто не будет. Помогать тоже.
— То есть?
— Буквально. — Он развёл ладони. — Собрание изберёт того, кого захочет; закон тут прямой, и нарушать его я не стану. А кого хочет собрание, мы с вами узнаем двадцать восьмого. Я, Егор Кузьмич, привык узнавать такие вещи вместе со всеми.
Он посмотрел в окно.
— И вот что вам скажу напоследок, безо всякого протокола. Если вас изберут, я вам буду мешать. Вы мне при этом вполне приятны. Просто район спрашивает с председателя, и спрашивать буду я. А если вас не изберут — я вам напомню про август и про инструктора, и напомню при свидетелях.
Сомова я увидел в приёмной.
Он поднялся мне навстречу, назвался и подал руку.
Лет ему было под сорок. Пальто городское, ботинки не по сезону, портфель новый.
— Виктор Андреевич.
— Ветлугин.
— Знаю. Мне про вас много говорили, и, признаться, ничего плохого.
Он помолчал и добавил то, чего я никак не ожидал.
— Я, Егор Кузьмич, коров вблизи видел два раза в жизни. Кокетства тут нет; это обстоятельство, с которым мне работать. Я его понимаю лучше, чем вам кажется.
Он был совершенно приличный человек. В этом-то и была вся беда.
Стожаров стоял в трёх шагах, у окна, с портфелем под мышкой, и щёлкал верхним замком.
— Двадцать восьмого я буду на собрании представителем района. Регламент, протокол, порядок голосования. Предупреждаю заранее: за формой я буду следить, и следить придирчиво. К вам это относится в первую очередь, у вас есть привычка поступать правильно, но нарушать установленный порядок.
Щёлкнул замок.
— И ещё. Материал по трём ведомостям из прокуратуры не отозван. Он лежит. Пугать вас я не намерен. Просто двадцать восьмого вы не должны узнать об этом от кого-нибудь другого.
Домой я вернулся девятнадцатого, к ночи, а разговор с Нюркой был двадцатого, в воскресенье, и разговор этот вышел не тот, к которому я готовился.
Готовился я объявить хорошее. Хорошее у меня было: справка, сроки, сто пятьдесят рублей, которые есть.
Нюрка сидела с учебником и оторвалась от него прежде, чем я разделся: она уже всё знала, потому что в Кулигах вообще нельзя ничего не знать.
— Ходил в роно?
— Ходил. Не туда, но ходил. — Я сел напротив. — Училище — по областному здравотделу, подавать надо весной. Платить полтораста в год, и деньги эти у нас есть. Нужен документ об образовании и справка с места жительства. Справку даёт правление колхоза.
— А правление — это Кобылин, — сказала она.
— Кобылина сняли в январе.
— А кто вместо?
— Двадцать восьмого выберут.
Она отложила учебник. Ей четырнадцать, и она отличница, и это ровно тот возраст и тот склад, при котором человек ещё не научился щадить.
— То есть если тебя выберут, ты мне справку подпишешь.
— Подпишу.
Она посмотрела на меня.
— А Тоньке Сазоновой?
Я не ответил.
— Тонька со мной в одном классе. Она в педагогическое хочет. И Валька хочет, и Мишка Лапин хочет в ремесленное, он уже два года хочет. Ты им всем подпишешь?
— Нюрка…
— Я не ругаюсь. Я спрашиваю. Их сколько, семь человек в классе. А в колхозе двадцать шесть мужиков. Если ты семерых отпустишь каждый год, у тебя через пять лет кто работать будет?
В избе было слышно, как мать за перегородкой перестала греметь ухватом.
Я сидел и молчал, и молчал я долго, потому что впервые за семь месяцев в этом доме мне нечего было положить на стол — ни бумаги, ни цифры, ни расчёта.
Про справку я знал одно: что я её сестре подпишу.
А чего я не знал — так это того, что каждая такая подпись будет означать чью-то жизнь, и что подписывать я их буду не два раза и не десять, и что отказывать буду чаще, чем подписывать, и что отказывать придётся людям, которых я знаю с рождения и которые будут стоять вот так же, у стола, и смотреть.
— Не знаю, — выговорил я наконец. — Честно тебе говорю: не знаю.
Нюрка подумала и повела подбородком в ту сторону, где за перегородкой стояла мать.
— Ты матери-то скажи. Про четыреста шестьдесят рублей. А то она с фермы принесла, что ты идёшь, а больше ничего не принесла.
Мать сидела за перегородкой и чинила рукав.
— Мам. Я в председатели иду. Денег в дому будет меньше.
Головы она не подняла.
— Сколько меньше?
— Много меньше. Считай, что вовсе.
Она откусила нитку и вдела её заново, и вдевала долго: глаза у неё к сорока семи годам стали не те.
— Отец в тридцать девятом полеводом ходил, — сказала она. — Тоже за трудодни. Ужинать будешь?
И больше в тот вечер об этом не было сказано ни слова.
А я вышел в сени и постоял там в темноте, и считал я тогда не рубли.
Я считал, сколько человек в Кулигах имеют право прийти ко мне с бумагой, если меня выберут.
Выходило, что все.