К книге
Колхоз имени будущего 1: Механизатор широкого профиляГлава 22 «Не та должность»
85%
Глава 22 «Не та должность»
22

Вопрос, который Клавдия Никитична задала мне тридцать первого января, я не отвечал три дня.

Не потому, что не знал ответа. Ответ у меня был через минуту после того, как за ней закрылась дверь. Я его не считал.

А человек, который отвечает несчитанным ответом, у нас в районе называется трепач, и я к тому февралю уже понимал, сколько это стоит.

Первого и второго февраля я всё просчитывал уже без тетради, потому что тетрадь в те дни была занята делом, которое устроено, если вдуматься, довольно изящно: расформировывают бригаду приказом по станции, а список — кто из механизаторов в какой колхоз идёт — составляет тот самый бригадир, которого расформировывают.

Второго февраля я сидел в конторе и вписывал в этот список своих людей — фамилия, год рождения, специальность, разряд, с какого числа в МТС, куда направляется. Вышло три колонки и одиннадцать строк. Первая: Дроздов Михаил Степанович, в колхоз «Заветы Ильича», село Гари. Вторая: Сазонов Никита Егорович, туда же. Третья: Кораблёва Евдокия Матвеевна, в колхоз имени Кирова, Никольское. А дальше ещё восемь, по трём хозяйствам куста, и все в связи с необходимостью укрепления отстающих.

Слово «укрепление» мне в этой бумаге особенно нравилось: укрепляли отстающие хозяйства тем, что разбирали единственную бригаду в районе, которая за декабрь сдала одиннадцать машин вместо прошлогодних четырёх, — примерно так укрепляют плотину, разбирая на неё мост: материал-то, если разобраться, один и тот же.

Гречко подписал не читая. Небрежностью это не было: он в те недели вообще мало читал.

А я, дописав последнюю строку и промокнув её, посидел над списком минут пять и первый раз в жизни посчитал не выработку, не расход горючего и не потери на току, а самого себя, — и счёт этот занял три пункта и вывод, и все три пункта у меня сошлись с первого захода, чего в жизни не бывает почти никогда.

Первое: техника не моя. Одиннадцать тракторов, которые мы подняли из мёртвого железа за декабрь, стоят на балансе Осташинской машинно-тракторной станции, то есть государства, и распоряжаюсь я ими ровно до той минуты, покуда мне разрешают ими распоряжаться, а разрешение — это бумага, и пишет её не бригадир.

Второе: земля не моя. Восемнадцать гектаров на дальнем клине я поднял без оборота пласта, и агроном был прав насчёт науки, а я, как выяснилось к декабрю по снегу, был прав насчёт этого конкретного поля, — только значения это не имело ровно никакого, земля колхозная и договор колхозный, и весной те восемнадцать гектаров перепашут, как постановила комиссия, всё, что я могу сделать с этим полем, — предложить и получить отказ, что я и проделал дважды.

Третье: люди не мои. Вот они все, одиннадцать человек, вписаны моей же рукой. Мишка Дроздов, с которым мы росли в одной деревне и в сорок четвёртом получали от матерей за одно и то же. Дуся Кораблёва, три месяца ведшая мою тетрадь и придумавшая в декабре считать по машинам вместо бригады. Никита Сазонов, трое суток не уходивший с тока в августе. И ни одного из них я не могу задержать: уходят они не по моей подписи и вернутся, если вернутся, тоже не по моей.

А вывод из трёх этих пунктов был такой, что отвечаю я при этом за всё: шесть пунктов январского постановления — все шесть мои, на каждом стоит моя фамилия, и за августовский акт я отвечаю, и за зябь, и за головку ножа кустарной ковки, и за то, что бабы восемь дней вскрывали бурт под дождём и получили за это по расценке.

Получалось хозяйство наоборот: ни техники, ни земли, ни людей — а ответственность полная и неделимая.

Должность такого устройства называется у нас красиво — доверенное лицо. А по-простому это тот, кого удобно спросить.

Я отнёс список в контору, вышел во двор и там, у крыльца, застёгиваясь на ветру, додумал последнее, чего в тот февраль не стал додумывать до конца, а записать всё-таки надо, потому что дальше без этого ничего не поймёшь.

Через пять лет МТС не будет.

Для меня это было не догадкой, а датой из прежней жизни. А вот эта земля, эти девяносто шесть дворов и эта разобранная крыша будут стоять на своём месте и через пять лет, и через двадцать пять; выбирать мне, стало быть, приходится не между хорошей должностью и плохой, а между тем, что исчезнет, и тем, что останется.

Больше я себе в тот день не сказал ничего.

* * *

Третьего вечером я зашёл в кузницу.

Заходить туда было незачем. Я и зашёл поэтому.

Спиридон Игнатьич правил тягу от навески: грел до вишнёвого, клал на рог наковальни, бил ручником в одну точку и всякий раз после трёх ударов отводил руку и смотрел на металл сбоку — глазом сверху этой работы не видно. Я постоял у двери, посмотрел, как он это делает, и без всякого приглашения взял из угла кувалду и стал к наковальне с той стороны, с какой стоял у него подручным в пятнадцать лет и с какой не стоял восемь лет.

Он на это ничего не ответил и вообще никак не показал, что заметил. Просто стукнул ручником по тому месту, куда надо было бить, и я ударил, и он стукнул снова, и я снова ударил, и так мы работали минут двадцать, и за эти двадцать минут в кузнице не было произнесено ни одного слова, кроме «держи».

Потом он сунул тягу в бочку с водой, и по кузнице пошёл тот кислый пар от окалины и старого масла, который человек, хоть раз простоявший у горна, потом уже ни с чем не путает и узнаёт через сорок лет с закрытыми глазами.

— Кувалда у тебя тяжелей моего ручника раз в десять.

— Раз в восемь.

— Ну, в восемь. — Он положил ручник на наковальню. — А куда ты ей бьёшь?

— Куда покажешь.

— Вот и я про то.

Он снял рукавицу и принялся разглядывать собственную ладонь, поворачивая её к свету от горна, — а ладонь у Спиридона Игнатьича такая, что по ней действительно можно читать: сорок лет ковки укладываются в мозоли строчками, каждая строчка от своего инструмента, и в конце строчек не хватает половины безымянного пальца.

— Я, Егор, кузнец сорок первый год. И силы во мне против тебя теперь никакой. А железо в кузне идёт туда, куда я скажу, и не потому, что я сильный. Потому, что я держу.

Тяга шипела в бочке всё тише.

— Ты вот всю зиму железо чинишь. — Он повёл ручником в сторону мастерской. — Чинишь хорошо, спорить не буду, я такого в жизни не видал, чтоб одиннадцать штук за месяц. А только всё это время ты кувалда, милый. Большая, тяжёлая, а кувалда.

— А клещи у кого?

— А клещей нету. В том и беда. Хозяйство стоит без клещей четвёртый год, оттого и железо во все стороны.

Он оторвался от тяги и посмотрел мне в лицо, и мне за семь месяцев ни разу ещё не было так страшно.

Смотрел он не по-хозяйски и не по-стариковски. Смотрел долго, спокойно и откуда-то с той стороны, откуда видно всё.

— Я тебя, Егорка, с семи лет знаю. Ты у меня в тридцать седьмом гвозди из горна таскал и обжигался. И мать твою знаю, и отца знал.

Пауза была секунды три. Я эти три секунды помню лучше всего февраля.

— Спрашивать я тебя ничего не стану. — Он надел рукавицу. — Мне это без надобности, а тебе, я так понимаю, без пользы.

Он вынул тягу из бочки и посмотрел её на свет.

— Ты одно пойми. Кузнец не тот, кто бьёт. Кузнец — тот, у кого клещи. И покуда ты в кувалдах ходишь, тебя и будут ставить, куда придётся, и спрашивать с тебя будут за всё, что железо натворит.

Вот эта фраза всё за меня и решила.

Не вопрос Клавдии Никитичны, заданный от двери, не январское постановление с шестью пунктами и не восемнадцать павших голов на ферме, а деревенский кузнец, который за четыре минуты объяснил мне устройство моей собственной жизни через инструмент, стоявший у меня в ту минуту в руках, и сделал это, ни разу не выйдя за пределы разговора о ковке.

Я поставил кувалду к стене.

— Спиридон Игнатьич. А если я в председатели пойду?

Он не удивился. Он даже не сразу ответил — сперва положил тягу остывать, потом обмёл наковальню.

— Гиблое дело. — Он подумал ещё. — Хозяйство рвань, скотина падает, мужиков нету, а бабы тебе не простят, если сорвёшься.

— Это я знаю.

— Ну и ладно, что знаешь. — Он взялся за меха. — Кузня-то у вас в колхозе своя есть?

— Есть. Не топлена с сорок девятого.

— Растопишь — приду. Поставишь кого-нибудь молодого, я его по воскресеньям погоняю, покуда руки не станут. За воскресенья мне ни трудодня не пиши, я этого не люблю.

Это был единственный его ответ — и означал он согласие.

* * *

Четвёртого февраля я поднялся на крыльцо правления и произнёс два слова.

— Я пойду.

Она отложила ручку и посмотрела на меня так, будто я опоздал.

— Тогда садитесь. У нас с вами двадцать четыре дня, и половину я потрачу на то, чтобы объяснить вам, во что вы влезаете.

— Половину?

— Вторую половину вы будете со мной спорить. Я вас знаю.

Она достала чистый лист и разделила его чертой пополам. Слева написала «может», справа «не может».

— Пишите первым вы. Что, по-вашему, председатель может.

Я написал шесть пунктов и был собой доволен ровно до той минуты, пока она не взяла карандаш.

Три пункта она вычеркнула сразу и молча. Ставить технику на поля — не может, техника не его. Устанавливать цену трудодня — не может, цена не назначается. Принимать в артель и исключать — не может, это собрание.

Против четвёртого — «нанимать людей со стороны» — поставила знак вопроса и сказала, что это как посмотреть и что мы к этому вернёмся в мае, и мы к этому в мае вернулись, и вышло скверно, но об этом в своём месте.

Два уцелевших пункта она перенесла на свою половину листа, дописала к ним ещё два и подчеркнула все четыре.

За тот час я узнал про должность председателя больше, чем узнал бы за год, и половину этого часа занимало вычёркивание.

Итак, слева стояло вот что. Правление подписывает справку на выезд — ту самую бумагу, без которой человек из деревни никуда не денется, и стоит на ней три подписи, из которых первая председательская. Правление распределяет наряды на работы, то есть решает, кто где будет числиться и по какой расценке. Председатель предлагает собранию, что сеять и на каком поле, и от того, как он это предложит, зависит, вспашут весной те восемнадцать гектаров или не тронут. И, наконец, председатель отвечает за фонды: семенной его, фуражный его, страховой его, и никто, кроме него, не решает, из чего их составлять и в каком порядке наполнять.

— Вот это. — Она постучала ногтем по слову «фуражный». — То самое, из-за чего вы согласились. Не спорьте, я вижу.

Справа стояло длиннее.

Председатель не распоряжается ни одним трактором и ни одним комбайном, потому что машины стоят в МТС, а работы идут по договору, который правление подписывает раз в год за полчаса и потом целый год выясняет, что же там было написано. Председатель не устанавливает ни заготовительных планов, ни сроков сдачи, ни базисных кондиций. Председатель не назначает цену трудодня: цена трудодня — это то, что останется после государства, после семян и после фуража, поделённое на число выработанных трудодней, и повлиять на неё он может только одним способом — чтобы хозяйство сработало лучше, чем в прошлом году. Председателя избирает собрание и снимает собрание, и обжаловать это некуда, потому что выше собрания в артели нет никого. А отвечает председатель за всё, что в хозяйстве случится, включая погоду, ящур и то, что сделает пьяный конюх в ночь на воскресенье.

— Знакомо звучит.

— Разница есть, и существенная. Сейчас вы отвечаете за то, чего не решаете. А будете отвечать за то, что решили сами. Это, Егор Кузьмич, разные виды бессонницы, и вторая, говорят, легче.

Потом она пододвинула к себе счёты, и разговор перестал быть приятным.

— А теперь про деньги.

— Клавдия Никитична…

— Про деньги. — Она подвинула лист. — Вы механизатор МТС и получаете деньгами. За минувший год у вас вышло около четырёхсот шестидесяти в месяц, и это, между прочим, лучший заработок в Кулигах после почтальона, который получает меньше, но регулярно. Председатель колхоза денег не получает. Председатель колхоза получает трудодни.

Она щёлкнула костяшкой.

— В нашем колхозе на трудодень в пятьдесят втором вышло восемьсот граммов зерна и двадцать четыре копейки. В пятьдесят третьем будет меньше. Считайте сами, вы это умеете.

Я посчитал. Считать было недолго.

— Налог с двора двести семьдесят два рубля в год, — досчитала она за меня. — Сестре на училище сто пятьдесят. Мать на ферме, у неё трудодней много, а хлеба по ним третий год недодают. И теперь вы приходите домой и объясняете Прасковье Тимофеевне, что нашли способ получать вместо четырёхсот шестидесяти рублей — двадцать четыре копейки.

— Двадцать четыре копейки и восемьсот граммов.

— Не паясничайте. Вы прекрасно поняли.

Я и вправду понял. Понял я, впрочем, немного раньше — во дворе конторы второго числа, — и от того, что мне это сейчас разложили на бумаге, ничего не изменилось.

— А ещё есть вопрос, который вам задаст первый же грамотный человек в зале. Член ли вы артели.

— Я в «Пути Ильича» с рождения.

— Вы в нём с рождения были. А с сентября пятьдесят третьего вы постоянный работник МТС, и это записано в приказе, и по этому поводу в районе никто ничего толком не знает, потому что порядок новый и разъяснений к нему нет. — Она сложила руки. — Я вам скажу, как я это вижу. Артель — это общее собрание. Кого собрание считает своим, тот и свой. Значит, вопрос решается там же, где и всё остальное, и решать его будут те же люди.

— То есть надо, чтобы они меня считали своим.

— Егор Кузьмич. — Объясняла она мне теперь с тем терпением, с каким объясняют ребёнку, что зимой холодно. — Вам надо, чтобы две трети членов артели пришли на собрание и подняли руки. Не «считали своим». Пришли и подняли. Это, если вам угодно, тоже работа, и делается она не в райкоме.

Она посмотрела в окно.

— Начинайте с фермы. Там девять доярок и восемнадцать баб на подхвате, и все они члены артели, и все они ходят на собрания, потому что им деваться некуда. Мужиков в колхозе двадцать шесть человек. Женщин — сто с лишним.

* * *

Пятого февраля я пришёл на скотный двор.

Запах на голодной ферме другой, чем на сытой, и разницу эту слышно сразу: сытая пахнет силосом и молоком, а голодная — только навозом и мокрой соломой, и стоит в ней тишина, потому что голодная корова не мычит.

Крышу к тому дню разобрали до стропил, и двор стоял открытый, как вскрытая консервная банка, и стропила были в инее.

Дарья Гущина увидела меня и поставила подойник.

— Опять пришёл смотреть?

— Нет.

— А чего тогда?

— Разговаривать, — сказал я. — И начну с того, что кормов я не привезу. Ни в феврале, ни в марте. Взять их негде: фондов нет, а покупать не на что.

За спиной у Дарьи кто-то хмыкнул, и это был правильный звук. Так и надо встречать человека, который приходит на ферму в феврале с хорошими новостями.

— Ну, спасибо. Уважил.

— Второе. Лапка.

— Чего?

— Хвойная лапка. Еловая, сосновая. Её берут с ноября по март, летом в ней смолы много, а сейчас в самый раз. По кормовой силе она примерно как озимая солома.

Доярки молчали. Молчание было не то, на которое я рассчитывал.

— Это как та, что с крыши? — спросила одна, помоложе.

— Примерно как та, что с крыши.

— Так мы её и так едим.

— Едите, — согласился я. — Только крыша кончится через две недели, и после этого не будет ни крыши, ни лапки, потому что за лапкой надо ехать, пилить и возить, а этого никто не делает.

Тут я мог бы сказать красиво. Я даже слышал, как оно прозвучало бы.

Я сказал по-другому.

— Лес за Гарью, четыре версты. Ель молодая, лапка низкая, брать можно бабе с топором и подростку. Двое саней в день — это на всё поголовье примерно та же дача, что вы сейчас снимаете с крыши. Только крыша одна, а лес не кончится.

— И кто поедет? — спросила Дарья.

— Вы и поедете. Больше некому.

— А ты?

— А я договорюсь, чтобы за эти дни вам писали трудодни, и добьюсь, чтобы не по норме на кубометр дров, а по факту.

— Кто ж тебе разрешит?

— Никто. Поэтому я и иду в председатели.

Стало тихо совсем.

Тихо было секунд десять, и за эти секунды я успел прожить всё, что вообще может прожить человек, ляпнувший вслух то, что собирался готовить три недели.

— Ишь ты.

И вытерла руки о фартук, и посмотрела на меня без всякого воодушевления.

— А ты, Егор Кузьмич, из МТС-то уйдёшь? Совсем?

— Совсем.

— С четырёхсот рублей — на трудодень.

— На трудодень.

Она помолчала.

— Мой Санька в сентябре уехал. По оргнабору, на стройку. Пишет: мама, тут по графику и в баню водят. И правильно уехал, я его сама собирала. — Она подняла на меня глаза. — А ты, значит, наоборот.

— Наоборот.

— Тогда я тебе так скажу. — Дарья взяла подойник. — Ты человек, конечно, головастый, и порядок ты навёл, и на току теперь не воруют, спасибо. Только все головастые у нас отсюда уезжают. Приезжают, наводят порядок, а потом их берут в район, и мы опять одни с этой крышей.

— Я не уеду.

— Все так говорят. Ты сперва останься. Мы поглядим.

И пошла к своим коровам, и остальные пошли за ней, и никто ничего мне не пообещал.

А я стоял под открытыми стропилами и понимал одну вещь, до которой сам бы не додумался ни за какие три недели.

Я всё это время считал, что главное — решиться.

Оказалось, что решиться — это самое дешёвое, что я в тот февраль сделал.

Предыдущая главаГлава 22 из 26Следующая глава