Пятнадцатого января на скотном дворе колхоза «Путь Ильича» начали разбирать крышу.
Крыша была соломенная, крыта в сорок девятом, и солома в ней за пять лет почернела, слежалась и местами подгнила. Её сдирали баграми, стаскивали вниз, рубили и запаривали, и запаренную несли в кормушки.
Коровы её ели.
Я это пишу без всякого нажима и без желания разжалобить. Так делали. Так делали не мы одни и не в тот год единственный, и всякий, кто вырос в деревне тех лет, знает это без объяснений.
Крышу разбирают, когда кончилось всё остальное.
Скотный двор держал восемьдесят четыре коровы и шестьдесят голов молодняка.
Пятнадцатого января надой был один литр восемьсот на корову в сутки. В октябре было четыре и одна.
Я на ферме до того января бывал редко, по делу и накоротке, и знал её по бумагам. Пятнадцатого я пришёл и простоял два часа, и вот что я там увидел.
Коровы стояли. Стояли, потому что лечь и встать голодной корове тяжелее, чем простоять. У четырёх рёбра выступали так, как у коровы выступать не должны.
Доярок было девять, и среди них моя мать, двадцать второй год.
Работали они молча. За два часа при мне не прозвучало ни одного лишнего слова, кроме коротких служебных, и это на ферме, где обыкновенно стоит крик и смех, потому что бабы за работой всегда разговаривают.
Дарья Гущина, доярка, сорока лет, мать того самого Саньки, который в сентябре уехал по оргнабору, стояла у своей группы и держала в руках подойник, и подойник был пустой на треть.
— Егор Кузьмич. Ты по делу или так?
— Так.
— Тогда иди отсюда, — сказала она без всякой злости. — Тут смотреть нечего.
— Дарья Пахомовна…
— Ты пойми. — Она поставила подойник. — Мы их кормим соломой с крыши. Мы их доим, а они не дают, и мы за это получаем по трудодням, которых нету. Тут не стоять надо, тут либо корма привезти, либо не ходить. А ты корма привезёшь?
Я не привёз бы. Ни тогда, ни за весь тот месяц.
Мать увидела меня и не подошла.
Подошла она через час, когда я уже уходил, и сказала одну фразу:
— Егор. Ты сюда не ходи.
— Почему?
— А незачем, — ответила она и вернулась к своим.
Клавдию Никитичну я нашёл в правлении в тот же вечер.
В правлении топили одну печь на две комнаты, и в счетоводной от неё доставалось мало: Клавдия Никитична сидела в платке и в пальто внакидку, и пар от её дыхания над столом было видно.
— Клавдия Никитична. Мне нужен фуражный баланс за три года.
Она подняла глаза, и по тому, как она их подняла, я понял, что она этого ждала.
— За три или за четыре?
— За сколько дадите.
Она отперла шкаф, и я понял, что вопрос был не про объём работы.
То, что она достала, было не одной книгой. Это были четыре книги и папка, и она раскладывала их на столе минут пять, в определённом порядке, и было видно, что порядок этот сложился у неё давно и не сегодня.
— Садитесь, — сказала она. — Это надолго.
Дальше мы сидели до половины третьего ночи, и она объясняла, а я записывал, и к концу я понимал устройство колхоза «Путь Ильича» лучше, чем понимал устройство собственной бригады.
Излагаю коротко. Подробности тут ни к чему; нужен механизм.
Начнём с восьми процентов.
Помнит ли их кто-нибудь — те восемь процентов, которые не сходились у Клавдии Никитичны четвёртый год и про которые она сказала мне двадцать девятого июля при первой нашей встрече, что пишет их в акт ревизии третьим пунктом?
Так вот, они никуда не девались, и вся зима эта из них и выросла.
Зерно терялось между полем и книгой: на току не вешали, в амбар приходило меньше, чем уходило с поля, на семена засыпали на глаз. Каждый раз немного, каждый раз никто не виноват.
Но списать эту недостачу надо было, потому что книга обязана сходиться.
И списывали её вот как.
В колхозе есть фуражный фонд — зерно, которое идёт на корм скоту. Отпуск фуража на ферму оформляется требованием: столько-то центнеров, такого-то числа, принял заведующий фермой.
Три года подряд недостача на току закрывалась фуражом.
То есть в книгах писали, что на ферму отпущено столько-то, а на ферму приходило меньше, и разница закрывала дыру на току. Заведующий фермой требования подписывал: заведующим фермой у нас третий год стоит человек, поставленный Кобылиным. Ревизионная комиссия акты подписывала не читая, потому что председатель её — Мокеев Пётр Афанасьевич, шурин Тихона Саввича.
По книгам за три года на ферму отпущено тысяча сто девяносто центнеров.
Фактически, по подсчёту Клавдии Никитичны, — около восьмисот.
Триста девяносто центнеров.
Это, если считать грубо, годовая дача фуража на всё поголовье.
Скот три года ел бумагу.
— Клавдия Никитична. Вы это знали.
— Я это считала.
— И писали в акт.
— Третьим пунктом, — сказала она. — Четвёртый год подряд.
Она закрыла книгу и положила на неё ладонь, как делала всегда, когда собиралась сказать то, чего ей говорить не хотелось.
— Егор Кузьмич. Я вам в сентябре не показала эти цифры, и вы, я думаю, до сих пор считаете, что я вас берегла. Я вас не берегла. Я не показала потому, что не знала, что вы с ними сделаете, и боялась, что вы с ними пойдёте наверх.
— И что?
— И то, что наверху их положили бы в папку, а зимой всё равно случилось бы вот это. — Она посмотрела на меня. — Три года назад от этого был бы толк. Осенью пятьдесят третьего — уже нет. Корма не берутся из акта ревизии.
Возразить мне было нечего, и я не возразил.
Страхового фонда кормов у нас не было.
Полагалось иметь десять-пятнадцать процентов годовой потребности — на случай неурожая и бескормицы. Его не создавали ни разу с самого сорок девятого, и в актах Клавдии Никитичны это стояло вторым пунктом, над восемью процентами.
Двадцать четвёртого января пал первый телёнок.
К двадцать пятому пало четырнадцать голов молодняка и четыре коровы.
Комиссия приехала двадцать пятого, в понедельник, на двух санях.
Мороз в тот день стоял небольшой, градусов двенадцать, но с ветром, и от саней по всей улице несло конским потом и овчиной.
Приехали пятеро: Стожаров, инспектор из областного управления, зоотехник, следователь прокуратуры и Гречко, которого взяли как хозяина производства в районе, — и он всю дорогу, как мне потом рассказывал шофёр, молчал.
Работали три дня.
На третий день на общем собрании членов артели Тихона Саввича Кобылина сняли с председателей, и материалы передали в прокуратуру, и он всё собрание просидел в первом ряду, не оборачиваясь, и белые его руки лежали на коленях.
Разоблачать его никому не пришлось.
Разоблачили его четыре акта ревизии — за пятидесятый, пятьдесят первый, пятьдесят второй и пятьдесят третий годы. Акты писала не она: акты подписывал Мокеев. Её в этих актах был один пункт, третий, замечание счетовода, и в четырёх актах подряд он стоял слово в слово. Все четыре лежали подшитыми в том самом шкафу, из которого она их и достала.
Ей не пришлось даже ничего говорить. Она их выложила.
Вот это, я считаю, самое страшное место во всей той зиме.
Четыре года человек писал правду в положенном месте и в положенной форме. Четыре года эта правда лежала в подшивке. И понадобилось восемнадцать павших голов, чтобы её прочли.
А теперь про то, что комиссия нашла у меня.
Нашла она следующее.
Первое. Акт от семнадцатого августа, из которого следует, что старший механизатор Ветлугин отказался обеспечить вывозку зерна. Тот самый, с дописанной влажностью.
Второе. Учётный лист от десятого августа, где причиной простоя комбайна названо распоряжение того же Ветлугина, поставившего машину на полёглый участок и продолжавшего работу после росы. Написанный, замечу, его же рукой.
Третье. Три ведомости на вывозку местных удобрений, разнесённые по пятьдесят первому, пятьдесят второму и пятьдесят третьему годам и подписанные им же. Работа выполнена осенью пятьдесят третьего года. Приписка.
Четвёртое. Восемнадцать гектаров пашни на дальнем клине, обработанных без оборота пласта в нарушение договора МТС с колхозом, без чьего-либо письменного согласия.
Пятое. Головка ножа режущего аппарата на комбайне номер четыре, кустарного изготовления, не числящаяся ни в одной номенклатуре, установленная на государственную машину без наряда. Обнаружена при зимнем осмотре, снята и приобщена. Треснувшая, между прочим: она отработала уборку, как ей и было обещано, и после уборки её никто не снял.
И шестое, самое неприятное.
Доска учёта на току и ведомости отвеса.
С восьмого августа в колхозе «Путь Ильича» появился настоящий учёт, и по нему видно, что недостача на току упала с двадцати процентов до трёх. Инспектор из области смотрел на эти цифры долго и задал ровно один вопрос:
— А кто вам мешал сделать это четыре года назад?
Вопрос был адресован не мне. Но ответ на него получался такой, что до августа пятьдесят третьего в колхозе воровали, а с августа перестали, и человек, при котором перестали, — он же и есть человек, который в октябре подписал три ведомости задним числом.
Из чего следует одно из двух.
Или он навёл порядок.
Или он навёл порядок ровно настолько, чтобы стало видно чужое и не стало видно своего.
Никто мне этого вслух не сказал.
Кроме одного человека.
Стожаров нашёл меня двадцать седьмого, во дворе правления, между заседаниями, и говорил со мной минуты три.
— Товарищ Ветлугин. У меня к вам вопрос не по протоколу, и отвечать на него не обязательно.
— Спрашивайте.
— Три ведомости за три года. Зачем?
— Бабы восемь дней вскрывали бурт под дождём. По расценке им выходило по два с половиной трудодня.
— Понятно, — сказал Стожаров. — Значит, из жалости.
— Из расчёта.
— Нет, — ответил он совершенно спокойно, без всякого торжества. — Из жалости. Расчёт — это когда вы считаете последствия. А вы посчитали только выгоду и не посчитали, что будет, если бумагу прочтут.
Он поправил портфель.
— В августе я вас предупредил, что работать нам предстоит долго. Я тогда сказал правду и сейчас скажу: вы мне интересны, потому что вы единственный в этом районе человек, который делает дело и при этом всякий раз оставляет за собой бумагу. Вы её оставляете сами. Вам никто её не подкладывает.
И ушёл, и это было самое точное, что мне сказали за ту зиму.
Гречко за три дня комиссии не сказал мне ни единого слова.
Двадцать девятого, уже после постановления, он остановил меня во дворе.
— Пал Палыч, вы…
— Молчи. — Он поднял ладонь. — Я тебя в комиссии не защищал и защищать не мог, поскольку производство в районе на мне, а падёж на моей территории. Меня самого будут слушать в области в феврале.
Он потёр шею.
— Я тебе одно скажу, Ветлугин, и больше к этому не вернусь. Ты за полгода наделал столько бумаг с собственной подписью, сколько иной за двадцать лет не наделает. И почти все они правильные. А толку?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю, — сказал Гречко и пошёл к конторе.
Постановление вышло двадцать восьмого.
Бригаду номер два предлагалось расформировать и распределить по трём другим колхозам куста — «в связи с необходимостью укрепления отстающих хозяйств».
Опытный участок на Гари квалифицировался как самовольное отступление от агротехники, утверждённой договором, с указанием восстановить нормальную обработку весной.
По ведомостям и приписке материал выделен в отдельное производство.
Статью мне тогда никто вслух не назвал, и я её узнал позже, и узнал не от следователя, а от Клавдии Никитичны, которая знала такие вещи по должности. Сто девятая — злоупотребление служебным положением. Сто двадцатая — служебный подлог, то есть внесение должностным лицом в официальный документ заведомо ложных сведений.
Три ведомости, разнесённые по трём годам за работу, сделанную в один октябрь, — это она и есть, сто двадцатая, слово в слово, без всяких натяжек и без всякого сочувствия к моим мотивам.
Ветлугину Е. К. — до окончания проверки от должности не отстранять.
Вот эта последняя строка была хуже всех предыдущих вместе взятых, и я это понял сразу.
Не отстранять до окончания проверки — значит, работай, а мы посмотрим.
Двадцать девятого я пришёл в мастерскую и сел за свой стол, и просидел за ним часа полтора, не сделав ничего.
Спиридон подошёл, постоял и спросил:
— Головку сняли?
— Сняли и приобщили.
— Треснутая?
— Треснутая, как ты и говорил.
— Ну, — сказал Спиридон. — Я тебе тогда говорил: сними и выкинь. Ты не выкинул.
— Не выкинул.
Он постоял ещё.
— Ты не убивайся. За головку я отвечу, я её ковал.
— За головку отвечу я. Я её ставил.
— Дело такое, — сказал Спиридон и ушёл.
Больше ко мне в тот день никто не подходил.
Теперь я должен написать то, что писать не хочется.
За полгода в этом районе я привык считать себя человеком, который знает, что делать.
Не самым умным и не самым сильным — просто человеком, у которого в любую минуту есть следующее действие. Пришёл акт — считай смены. Нет графы — открой план. Нет запчасти — иди к кузнецу. Обвиняют — покажи третью книгу.
Всякий раз находилось действие, и всякий раз оно оказывалось верным, и я к этому привык так, как привыкают к здоровью: не замечая.
Двадцать девятого января пятьдесят четвёртого года следующего действия не было.
Я перебрал всё.
Идти к Гречко — он в комиссии и молчал три дня. Идти к Ярцеву — с чем? С тем, что три ведомости подписаны ради баб, а восемнадцать гектаров вспахал ради науки? Это правда. Только в бумагу такая правда не лезет. В бумагу лезет подпись, число, год.
Собрать бригаду и что-то сказать — а что?
Написать объяснительную — я её написал. Полторы страницы. Читал её кто-нибудь или нет, я не знаю до сих пор.
Скот тем временем падал. Крышу разобрали до стропил. Мать не разговаривала со мной вторую неделю. Обиды тут никакой не было. Говорить было не о чем.
Я сидел за столом в мастерской, где вокруг меня стояли семь рабочих мест, которые я поставил, и висел график, который я расчертил, и лежала тетрадь, которую я завёл, — и не знал, что делать дальше.
Это, я вам скажу, ощущение, которого я в прошлой жизни не испытывал ни разу, потому что там у меня всегда был запасной вариант, и деньги, и телефон, и в самом крайнем случае возможность встать и уйти.
Тут уйти было некуда.
Тридцать первого вечером ко мне пришла Клавдия Никитична.
Пришла сама, в мастерскую, чего не делала ни разу за полгода, и села напротив, и положила перед собой руки.
— Егор Кузьмич. Собрание по выборам председателя назначено на конец февраля.
— Знаю.
— Райком будет рекомендовать своего.
— Знаю.
Она помолчала.
— Советовать я не стану, — сказала она наконец. — Я вам задам один вопрос, и вы мне на него не отвечайте сегодня.
— Задавайте.
— Если бы вас позвали в это хозяйство хозяином — не бригадиром от МТС, а хозяином, со всей этой фермой, с разобранной крышей и с четырьмя актами ревизии, — вы бы пошли?
Я открыл рот и не нашёл, что ответить.
Клавдия Никитична поднялась, взяла свои счёты подмышку и пошла к двери.
— Вот и я так думаю, — сказала она от двери. — Вы бы пошли. Вот это меня и пугает.