Игнат Матвеевич Тюрин умер двадцать девятого декабря пятьдесят третьего года, в четверть одиннадцатого утра, на одиннадцатой версте дороги Кулиги — Осташино.
Пишу это первой строкой, чтобы дальше никто ничего не ждал.
Мы его не довезли. Глава эта о том, из чего складываются одиннадцать вёрст.
Про Игната Матвеевича я к тому декабрю знал немного, и вот это немногое.
Пятьдесят восемь лет. В бригаде с тридцать шестого года. Воевал с сорок первого по сорок четвёртый, был ранен в бедро под Витебском, вернулся в сентябре сорок четвёртого, в октябре сел на трактор и больше с него не слезал. Хромал. Жена Матрёна Ильинична, дочь замужем в Галиче, сына убили в сорок втором под Ржевом, и про сына он не говорил ни разу за все полгода, а я узнал это от Мишки.
Он был лучшим по качеству работы во всей второй бригаде и худшим по выработке, и это одно и то же свойство, только с двух сторон.
В июле его списали со всех бригад как непригодного по хромоте, и я взял его в мастерскую, и он за три дня поднял машину, которой не было в списке. В сентябре я снял его с собственного трактора и посадил на Пустошинский клин, где он оборвал корпус на камне. В сентябре же он согласился пахать Гарь без отвалов и сказал: если спросят — я не знал, а если очень спросят — скажу, что знал.
Вот, собственно, и всё, что я про него знал.
Больше мне узнать не пришлось.
Двадцать восьмого декабря он весь день работал.
Утром на разнарядке был, днём собирал коробку на девятую машину, в пятом часу ушёл домой раньше обычного и сказал, что что-то поел не то.
В восьмом часу вечера за мной прибежала его жена, Матрёна Ильинична, и прибежала без платка.
Изба у Тюриных стояла посреди села, вторая от колодца.
В избе к тому часу набилось человек восемь соседок, и все они делали то, что делают в деревне в таких случаях: грели воду, которую никто не просил, и говорили вполголоса о том, что у Пелагеи в позапрошлом годе было точно так же и обошлось.
Он лежал на кровати у печи, на боку, подтянув колени к животу, и лежал очень тихо.
Тишина эта была первым, что я заметил, и она мне не понравилась, хотя объяснить я себе тогда ничего не мог. Объяснили потом: человек с прободением лежит неподвижно оттого, что от всякого движения делается хуже.
Лицо у него было бледное, с сероватым оттенком, и вокруг рта — синева.
— Игнат Матвеич.
— Ничего, — сказал он, не открывая глаз. — Отпустит. У меня это второй раз. В сорок девятом было, отпустило через сутки.
— Матрёна Ильинична. За фельдшером посылали?
— Дык куда посылать-то на ночь глядя.
— Мишка. Бери Серка и в Никольское.
Мишка выскочил, не спросив ничего, и это было единственное решение той ночи, которое я принял вовремя.
Никольское — шесть вёрст. Раиса Тимофеевна приехала в половине одиннадцатого, то есть через два часа и десять минут, и по тем дорогам и в ту погоду это было очень быстро.
Осмотр занял у неё меньше минуты.
Она откинула одеяло, положила ладонь на живот, чуть надавила и тут же убрала руку.
— Давно?
— С четырёх часов, — сказала Матрёна Ильинична.
— Рвало?
— Раз.
Раиса Тимофеевна выпрямилась и постояла секунды три.
Дальше она говорила только глаголами, и я эту манеру у неё запомнил на всю жизнь: она в тот год работала на пять деревень одна и на длинные слова времени не имела.
— Живот доскообразный. Прободение. Нужен хирург. Везите в район. Сейчас.
— Раиса Тимофеевна, а вы?
— А я ничего не могу, — сказала она. — У меня в сумке ничего для этого нет и быть не может. Тут режут. Режут в районе.
Она села на лавку и стала натягивать варежки.
— Сколько у нас времени?
— Не знаю. Часов шесть. Может, восемь. Чем позже, тем меньше толку от операции. — Она встала. — Собирайте. Я еду с вами.
Теперь про то, на чём мы могли ехать. Я перебираю это по порядку — так же, как перебирал тогда и как перебирал потом ещё лет двадцать.
Автомашина в нашем колхозе одна, полуторка, стоит с весны без резины и без горючего. К декабрю на ней не было ещё и аккумулятора: сняли в октябре и поставили на движок к молотилке.
Трактор. Тракторов у бригады одиннадцать, и все одиннадцать в декабре стоят в мастерской МТС разобранными на узлы: зимний ремонт я поставил на поток, и поток этот идёт так, как я его поставил.
Одиннадцать собранных машин в мастерской к тому дню действительно было.
Мастерская — в Осташине.
То есть в той самой точке, куда нам надо было попасть.
Чтобы привезти оттуда трактор, требовалось сначала туда доехать, и доехать в метель, и это заняло бы то же самое время, что и вся дорога с больным. Я это сообразил в первые полминуты и по сей день считаю, что сообразил правильно.
Мишка предложил бежать за трактором пешком.
Я запретил.
Четырнадцать вёрст, ночь, метель, парню двадцать четыре года, и в лучшем случае он добежал бы к утру и лёг. Я запретил и запретил жёстко, и он послушался, а прав я был или нет — не знаю по сей день.
Оставались лошадь и сани.
Метель зашла двадцать восьмого около семи вечера, с северо-запада, и к полуночи стало ясно, что это надолго.
Запрягли Серка, мерина девяти лет, лучшего в колхозе.
В сани постелили солому, поверх — тулуп, поверх — два одеяла. Тюрина несли вчетвером и несли осторожно, и он один раз застонал, и это был единственный звук, который он издал за все сборы.
Ехали трое: я, Мишка и Раиса Тимофеевна.
Выехали в час десять ночи.
Первая верста прошла хорошо.
Улица, дома, затишье. Серко шёл ровно.
За околицей начался прогон, и на прогоне ветер ударил в правую скулу и уже не отпускал до конца.
Вторая верста. Снег по колено коню.
Третья. Мишка слез и пошёл рядом, ведя Серка под уздцы.
Дорога тут идёт по открытому, вдоль оврага. Летом её видно за версту. В метель её нет вовсе. Едешь по памяти и по вешкам, а вешки поставлены в ноябре и половину их снесло.
Четвёртая верста. Первый занос.
Занос — это не сугроб. Это гряда поперёк дороги, плотная, слежавшаяся под ветром, и лошадь в неё идёт грудью и встаёт.
Копали руками и одной лопатой.
Лопата была одна. Вторую я не взял, потому что в час ночи в чужой избе, при восьми бабах и умирающем человеке, в голову приходит не то, что нужно, а то, что первым попалось под руку.
Позже я много раз проверял это правило на себе и всякий раз убеждался, что оно верное: в спешке человек хватает то, что ближе, и почти никогда то, что нужно.
Копали двадцать минут. Прошли шагов пятнадцать. Серко провалился по грудь и рванул, и постромка лопнула, и Мишка вязал её на морозе голыми руками восемь минут, потому что в варежках узел не завяжешь.
Пятая. Серко пошёл тяжело.
Полшестого утра.
За четыре часа с небольшим мы сделали шесть вёрст из четырнадцати.
Раиса Тимофеевна каждые полчаса откидывала одеяло и щупала пульс, и всякий раз молчала, и я по её молчанию считал время.
Седьмая верста. Тюрин перестал отвечать.
Восьмая. Занос длиной шагов в сорок, до пояса.
Тут мы стояли час двадцать.
Копали втроём. Раиса Тимофеевна тоже копала, руками, в варежках, и я ей сказал сесть в сани, и она не села.
Про этот занос надо сказать отдельно, потому что он и решил дело.
Он лежал на открытом месте между лощиной и кустарником, в том самом месте, где дорога выходит из-за гребня и идёт двести метров голым полем. Ветер тут бьёт вдоль, снег несёт с поля и кладёт поперёк, и так тут ложится всякую зиму, и это знали все.
Если бы дорога шла на двести метров правее, под гребнем, заноса не было бы вовсе.
Двести метров.
Я это понял, пока копал, и понял отчётливо, и мысль эта была в ту минуту совершенно неуместной и оттого запомнилась лучше всего остального.
Половина девятого. Начало светать.
Девятая верста.
Ветер к утру не стих. Он поменял направление и стал бить в лицо. Серко к этому времени шёл шагом и останавливался сам, и Мишка вёл его и разговаривал с ним всю дорогу, тихо и без остановки, и я не слышал слов и не хотел слышать.
Десятая.
В десять часов Тюрин пришёл в себя.
Он открыл глаза, посмотрел вверх и сказал совершенно ясно:
— Значит, так.
Я наклонился.
— Ванька головки хорошо ставит. Ты его не отпускай в колхоз, оставь при мастерской.
— Игнат Матвеич.
— И Севке скажи, чтоб пружину не терял.
Больше он ничего не сказал.
Одиннадцатая верста.
В четверть одиннадцатого Раиса Тимофеевна откинула одеяло, подержала руку дольше обычного и накрыла ему лицо.
До Осташина оставалось три версты.
Мы их проехали. Ехать надо было куда-то, а назад было одиннадцать, вперёд три.
В больницу мы въехали в двенадцатом часу. Дежурный врач вышел, откинул одеяло, посмотрел и сказал, что если бы часа на четыре раньше, то, может быть.
Он сказал это без всякой жестокости, и я на него не в обиде.
Он сказал правду.
Обратно ехали пустые.
Мишка правил, я сидел сзади, и всю дорогу — три часа по пробитому уже следу — мы молчали, и молчание это было не то, каким молчат уставшие.
На девятой версте он сказал, не оборачиваясь:
— Я бы добежал.
— Не добежал бы.
— Я бы добежал, — повторил Мишка.
Больше он об этом не заговаривал ни в тот день, ни через год, ни когда-либо после. Он с той зимы просто перестал спрашивать у меня разрешения на всё, что касалось его самого: делал, а потом сообщал.
Я на него за это не в обиде тоже.
Хоронили тридцать первого декабря.
Мороз стоял двадцать один градус, и на таком морозе земля берётся ломом, а не лопатой; могилу долбили с утра вчетвером, и пар от них было видно от самой околицы. Долбили Мишка, Плахин, Лунёв и Сазонов, а я не долбил, потому что спина еще болела, и лома мне не дали.
Пришло человек шестьдесят.
Приехал Гречко на своей лошади и стоял всё время у ограды, не подходя. Пришёл Спиридон, впервые на моей памяти оставивший кузницу среди рабочего дня. Пришла Кораблёва с двумя старшими. Пришла Клавдия Никитична и простояла всю службу, хотя знала его мало.
Речей не было.
Матрёна Ильинична не плакала. Она стояла, держась за руку дочери, приехавшей из Галича, и смотрела в яму, и вид у неё был такой, будто она что-то считает.
Гроб опускали на верёвках, и верёвки заедало, и это заняло дольше, чем следовало.
Мать пришла с фермы прямо в рабочем, не переодевшись, и простояла всё в стороне, и когда стали расходиться, подошла к Матрёне Ильиничне и что-то ей сказала — коротко, слов я не слышал. Матрёна Ильинична качнула головой.
Потом мать подошла ко мне.
— Ты б поел, — сказала она.
Это было всё, что она сказала мне за тот день, и это было ровно то, что следовало сказать.
Клавдия Никитична ушла с кладбища последней. Я нагнал её на дороге, и мы шли рядом шагов триста, и она заговорила первой.
— В сорок девятом у нас так же увезли Дарью Лапину. Не довезли на седьмой версте.
— Я не знал.
— Никто не знает, — сказала она. — Это не записывают никуда. Умер в пути — пишут «умер». Где именно и почему не довезли, в бумаге места нет.
Стоял я и думал совсем не о том, о чём в такую минуту думают.
Я думал, что тридцать первого декабря пятьдесят третьего года на кладбище села Кулиги стоят шестьдесят человек, и все они знают одно и то же и никто этого не говорит: если бы дорога была, он был бы жив.
Дорога не была ничьей виной.
Её не строил Кобылин: за дороги колхоз не отвечает. Её не строил район: дорога местного значения, а на местные дороги фондов не давали. Её не строила МТС: МТС не дорожная организация.
Виноватого не было.
Была метель, была прободная язва, была одна лопата, был мерин девяти лет, было четырнадцать вёрст и было пятьдесят восемь лет человеку, который в сорок четвёртом получил своё и после этого одиннадцать лет пахал.
Второго января я прошёл эти четырнадцать вёрст пешком.
Метель к тому времени улеглась, дорогу пробили, и идти было можно.
Шёл я с утра и до темноты, потому что останавливался.
У меня с собой была тетрадь, карандаш и обрывок бечёвки в шесть шагов, которым я мерил ширину.
Я записывал вот что. Где именно переметает и почему. Где дорога идёт открытым местом и где её можно увести под гребень, за кустарник. Где нужна канава, а где хватит трёх рядов еловых вешек. Сколько раз пересекает лощину. На каких участках снег ложится всегда, а на каких — только при северо-западном.
Вышло семь мест.
Первое — сразу за прогоном, где дорога выходит из села и двести шагов идёт без всякого прикрытия.
Второе и третье — вдоль оврага, на четвёртой и пятой версте, там, где ветер тянет по логу и кладёт поперёк.
Четвёртое — тот самый занос на восьмой, из-за которого мы стояли час двадцать.
Пятое, шестое и седьмое — мелочь, полосы по десять-пятнадцать шагов, которые пробиваются одной подводой.
Семь мест на четырнадцать вёрст, из которых по-настоящему злых — три, и все три на открытом, между четвёртой и девятой верстой.
Три места.
Восемь вёрст дороги, которые надо было или обсадить, или увести на двести метров в сторону, или обвалить снегозадержанием — и любое из этих трёх дел стоило меньше, чем колхоз терял на одном плохом годе.
В чайной, отогреваясь, я прикинул и другое.
Обсадить восемь вёрст ёлкой в два ряда — это, по осташинским меркам, работа для тридцати человек на две недели, то есть четыреста человеко-дней. Колхоз «Путь Ильича» за один плохой год теряет на трудодни впятеро больше.
Вешки, канава, снегозадержание — того меньше.
А главное, всё это делается зимой, когда людям нечем заняться, и не требует ни фондов, ни техники, ни разрешения свыше.
То есть препятствий не было никаких, кроме одного: за это не отчитываются.
Об этом я уже думал в октябре, стоя перед навозным буртом, и в октябре она мне показалась смешной.
Никому я в тот день ничего не сказал и никаких клятв не давал.
Я просто дошёл до Осташина, обогрелся в чайной, купил на обратную дорогу хлеба и пошёл назад, и на обратном пути мерил уже с другой стороны: заносы с двух сторон ложатся по-разному.
Тетрадь эта у меня потом пролежала два года.
Достал я её только в пятьдесят шестом, и что из этого вышло — рассказывать пока рано.