Про зимний ремонт в книжках пишут скучно, а между тем это единственное время года, когда в хозяйстве по-настоящему что-то решается.
Летом ничего решить нельзя. Летом можно только успеть или не успеть с тем, что есть.
А вот с декабря по март, когда за окном темно с четырёх часов и в поле делать нечего, в мастерской МТС решается будущий урожай — весь, целиком, до последнего центнера. Весной в борозду выйдет ровно столько машин, сколько к марту соберут вот эти люди при вот этом освещении, и ни одной больше.
Осташинская МТС держала тридцать один трактор и девять комбайнов.
К первому апреля все они должны были стоять на ходу.
Пятого декабря Гречко собрал бригадиров и объявил новость, которую я ждал с сентября и всё равно услышал с интересом.
Районное управление сельского хозяйства и заготовок ликвидируется. Руководство сельскохозяйственным производством в районе передаётся машинно-тракторным станциям с прямым подчинением области.
Читал он это по бумаге, ровно, и, дочитав, положил её на стол и посидел молча.
— Пал Палыч, — подал голос бригадир первой, — это нам как понимать-то?
— А так и понимать, — ответил Гречко. — Что колхозы теперь мои. Все одиннадцать, со всей их землёй, со всеми семенами и со всем, что у них не растёт.
Тут надо остановиться: фразу эту он произнёс без всякого торжества.
Со стороны выходило, что человек поднялся: был директором мастерской с одиннадцатью колхозами по договору, стал хозяином производства по всему кусту. А он сидел, тёр шею под воротником, и было видно, что он в эту минуту считает не приобретения.
— Раньше как? — сказал он в пространство. — Урожай плохой — виноват колхоз, а я ему техники не додал, и с меня спрос за технику. А теперь урожай плохой — виноват я: руководство производством на мне. И техника на мне. И агроном на мне. И семена, между прочим, тоже.
Он взял бумагу и посмотрел на неё ещё раз.
— Мне бы, товарищи, полгода назад это. — И прибавил, ни к кому не обращаясь: — Или лет через пять.
Для меня в этой новости была своя, отдельная сторона, и я про неё в тот день сообразил сразу.
С декабря всё в районе решалось в двух шагах от моего верстака.
Мой бригадирский стол стоял в мастерской, в шести метрах от кабинета человека, которому теперь подчинялось производство одиннадцати колхозов. Стать при таком раскладе кем угодно было вопросом времени и терпения, и любой на моём месте так и сделал бы, и был бы прав.
А у меня к тому декабрю из прежней жизни оставались две точки впереди: весной пятьдесят восьмого всё это ведомство перестанет существовать, а я уйду отсюда в колхоз.
С этой стороны мой будущий уход выглядел уже прямой дурью, а никакой не странностью, и то, что Гречко в ноябре назвал меня дураком, было, надо отдать ему должное, самой мягкой из возможных оценок.
Зимний ремонт я организовывал не с нуля.
В мастерской в декабре холодно так, что железо берут в рукавицах, а работать в рукавицах нельзя; поэтому руки держат за пазухой, вынимают на минуту и снова прячут, и к концу смены пальцы не сгибаются вовсе. Печку топили с шести утра, и до полудня она грела шагов на пять вокруг себя, не дальше.
Метод у меня был готов с июля: тот самый, которым мы за три дня подняли четыре машины из хлама, — и разница состояла в том, что в июле я делал это тайком и в панике, а в декабре мог делать открыто и по графику.
Устроено это так.
Обыкновенно в мастерской ремонтируют машину. Пригнали трактор, поставили в угол, приставили к нему слесаря, и слесарь ходит вокруг него полтора месяца: разбирает, дефектует, ищет запчасть, ждёт, снова собирает. Пока он ждёт вкладыш, трактор занимает место, а слесарь — время.
Ремонтировать мы стали узел. Не машину — узел.
Мастерскую я разделил на семь рабочих мест: мойка и разборка; шатунно-поршневая группа; головки блока; коробки перемены передач; муфты сцепления; масляные насосы и пусковые двигатели; сборка и обкатка. За каждым местом — свой человек и своя дефектовочная ведомость.
Трактор, поступая в ремонт, переставал существовать как трактор. Он разбирался на узлы, узлы расходились по местам, и каждое место занималось своим делом с утра до вечера, не отвлекаясь и не ожидая.
Собирали в конце — и собирали не обязательно то же самое: коробка с двадцать второй могла уйти на четырнадцатую, если четырнадцатая была готова раньше.
Выгода тут не в хитрости. Выгода в том, что человек, который две недели подряд перебирает только головки блока, к третьей неделе перебирает их вчетверо быстрее и втрое лучше, чем тот, кто перебирает всё подряд по разу в месяц.
Ведомости завела Кораблёва.
Дефектовочная ведомость — вещь простая: узел, номер машины, что найдено, что заменено, что восстановлено, кем и когда. Три листа на узел.
В апреле, когда машины пойдут в поле и одна из них встанет, мы будем знать уже не «сломался трактор». Мы будем знать: «встала четырнадцатая, коробка с двадцать второй, перебирал Плахин двенадцатого января, заменены две шестерни и подшипник». И разговор пойдёт другой.
Приспособления делали со Спиридоном, и делали со скандалом.
Стенд для притирки клапанов я нарисовал на обёрточной бумаге: малый движок, которым раньше крутили списанную веялку, кусок трубы, патрон и педаль.
Спиридон рисунок посмотрел и положил обратно.
— Не буду я тебе этого делать.
— Почему не будешь?
— Потому что клапан притирают рукой, — сказал он. — Рукой ты чуешь, когда он сел. А твоя машинка будет крутить, покуда ты её не остановишь, и молодой её не остановит, потому что не чует. Он тебе фаску сотрёт, и головку в брак.
— Игнатьич. Человек рукой притирает три штуки и садится отдыхать.
— И правильно садится. Клапан спешки не любит.
Спорили мы, по моим прикидкам, минут сорок, и кончилось тем, что я сдался и предложил сделать стенд, а притирать на нём под его присмотром неделю.
Через неделю Спиридон сказал, что стенд ничего.
Через две — что без стенда теперь не обойтись.
А ещё через месяц он приделал к нему упор, чтобы патрон не проворачивался в руке, и упор этот был лучше всей моей конструкции, и я ему об этом сказал, а он ответил, что дело такое.
Всего приспособлений за зиму вышло шесть. Пять работали.
Шестое я описывать не стану: оно не работало, и Спиридон при мне два раза сказал, что говорил.
Четверых прислали из училища двенадцатого декабря.
Училища механизации сельского хозяйства — это те самые школы механизации, которые в том году передали трудовым резервам и переименовали. Учат там курсами от трёх до шести месяцев, приезжают оттуда ребята, знающие трактор по плакату и по одной практике.
Наши четверо были такие: три парня и девчонка, семнадцати-восемнадцати лет, в новых телогрейках, страшно робеющие и страшно важные одновременно.
Первую неделю я с ними намучился.
Не с ленью — с усердием. Молодой человек, попавший в мастерскую, хочет делать, и делать немедленно, и берётся за всё сразу.
Ванька Сорокин на третий день сорвал две резьбы. Севка Гущин — однофамилец нашего Саньки, из Никольского — разобрал масляный насос и не смог собрать, и пружинку мы потом искали на полу вчетвером сорок минут, и нашла её Валя — она одна догадалась просеять опилки.
На пятый день я на них наорал.
Наорал зря, и понял это в ту же минуту, и вечером сидел за столом и злился на себя, и злился как раз тем противным манером, каким злится человек, который уже знает, что был неправ, и ещё не готов это сказать вслух.
Назавтра ко мне подошёл Тюрин.
— Значит, так. — Он сел на верстак, чего раньше не делал. — Ты им не ори. Ты им дай по одному делу и не давай другого, покуда первое не будет выходить с закрытыми глазами.
— Игнат Матвеич, они через три месяца уедут. Мне их надо всему научить.
— Всему не научишь. Ты одному научи так, чтоб намертво. Он с этим одним и приедет в свой колхоз, и оттуда уже дальше сам.
Я подумал и сделал, как он сказал.
Ваньке — головки блока. Одному ему, все головки за зиму, ничего больше. Севке — масляные насосы и пусковые. Третьему, Мите, — притирку на новом стенде. Валентине — дефектовку и ведомости, потому что она одна из четверых писала разборчиво.
Двадцать вторая машина показала, чего стоит новый порядок, и показала на двенадцатый день.
Пригнали её пятого. Разобрали за полсмены, и узлы разошлись по местам: коробка к Плахину, поршневая к Лунёву, головки к Ваньке.
А в головке нашлась трещина.
Нашёл её Ванька: к тому дню он перебрал их уже девять и знал, как выглядит правильная. Он позвал меня, и я посмотрел, и трещина была волосяная, между сёдлами, из тех, которые видит только человек, каждый день смотрящий на одно и то же.
— Головка в брак, — сказал я. — Ставим с двадцать девятой, у неё мотор всё равно под замену.
— Дык двадцать девятая ещё и не приходила, её только к Новому году пригонят.
— Не пришла — значит, придёт четвёртого января. Двадцать вторую собираем без головки и ставим в угол.
Вмешалась Валентина.
— Егор Кузьмич. У нас в ведомости за десятое стоит головка с восемнадцатой. Её Иван перебрал и признал годной, а восемнадцатая по графику идёт в феврале.
Я посмотрел ведомость.
Головка с восемнадцатой машины лежала на стеллаже готовая уже вторые сутки, и никто про неё не помнил, кроме листа бумаги и девчонки, которая этот лист вела.
Двадцать вторую собрали шестнадцатого. Обкатывали в тот же день, на морозе, во дворе, и Тюрин сидел в кабине, а мы стояли вокруг, восемь человек, и слушали.
Она пошла ровно.
Вот про это место я и говорю, когда говорю, что зимний ремонт — лучшая пора года. Восемь человек стоят на морозе в темноте и слушают, как работает мотор, собранный из трёх разных машин по бумажке, которую ведёт восемнадцатилетняя девчонка.
Ванька Сорокин к концу декабря снимал и ставил головку быстрее меня.
А Тюрин в тот вечер, когда обкатывали двадцать вторую, вылез из кабины и постоял, держась за гусеницу.
— Игнат Матвеич. Ты чего?
— Ничего. Постою, отдышусь, и пойдём.
Он отдышался и пошёл, и я за ним не пошёл и ни о чём его не спросил.
Тут я обязан сказать точно, потому что врать себе в этом месте было бы совсем уж скверно. Я в тот вечер не то чтобы не заметил. Я заметил — и отложил. У человека пятьдесят восемь лет, хромая нога и ранение сорок четвёртого года, на дворе минус восемнадцать, и он только что полчаса просидел в неотапливаемой кабине.
Я подумал именно это и подумал совершенно правильно, и на этом успокоился.
За зиму он садился при мне на верстак ещё раз шесть.
Скажу одну вещь без всякой ложной скромности, потому что дальше в этой книге хвалить себя будет не за что.
За те три недели декабря я впервые в этой жизни делал то, что умею по-настоящему.
Не чинил машину. Не выбивал бумагу, не спорил с уполномоченным, не считал чужие часы по ночам. Я строил производство: ставил поток, разводил операции, учил людей и смотрел, как система, которую ты придумал, начинает работать без тебя.
Это, товарищи, лучшее чувство, которое мне доводилось испытывать, и в тот декабрь я испытывал его каждый день с восьми утра до одиннадцати вечера.
К двадцатому декабря мастерская сдала одиннадцать тракторов.
В прошлом году к тому же числу было сдано четыре.
Гречко пришёл, посмотрел, прошёл по местам, постоял у стенда, где Митя выдавал свои двадцать штук за смену, и не сказал ничего, кроме того, что в среду приедут из области.
Теперь про цену, потому что глава без неё была бы враньём.
Дома я в тот декабрь бывал два раза в неделю, и то ночевать.
Спину я сорвал восемнадцатого, поднимая вдвоём с Мишкой коробку, которую надо было поднимать втроём и с талью. Ничего в ней хитрого нет: подняли, понесли, я на повороте оступился и принял на себя лишнее. Отпустило через месяц, и с той поры в сырую погоду она у меня ноет по нынешний день, и я, честно говоря, привык к этому раньше, чем перестал удивляться.
Мишка в тот вечер здорово испугался и хотел вести меня к фельдшеру, а я не пошёл, потому что до фельдшера четырнадцать вёрст, а я в тот момент считал, что четырнадцать вёрст — это далеко и глупо.
Про эти четырнадцать вёрст мне ещё предстояло подумать отдельно, и подумать через десять дней.
А хуже спины было другое.
Нюрка перестала со мной разговаривать.
Не поссорились, не кричали, ничего такого. Просто с конца ноября она отвечала мне «да», «нет» и «не знаю», и всё это ровным вежливым голосом, каким разговаривают с человеком из района.
Мать сказала: не обращай внимания, возраст.
Возраст был ни при чём, и я это понимал прекрасно.
Седьмого ноября, в Осташине, я обещал зайти в роно и спросить, с какого класса берут в медицинское. И не зашёл — ни седьмого, ни в следующий приезд, ни через месяц, потому что в тот приезд был Ярцев, а в следующий — комиссия, а потом декабрь, поток и одиннадцать тракторов.
Она не напоминала мне об этом ни разу.
Четырнадцать лет, круглые пятёрки, восьмой класс, за который платят полтораста в год, и брат, который в ноябре сказал «зайду и спрошу» и за полтора месяца так и не сходил.
Я, между прочим, за тот декабрь ни разу не подумал про это днём. Только ночью, минуты по три, перед тем как заснуть.
А ещё в тот декабрь мне первый раз приснилась моя мастерская.
Не эта. Та.
Бетонный пол, лампы дневного света под потолком, компрессор, стеллаж с ключами, и на подъёмнике — машина, которую я знаю до последнего болта.
Я во сне точно знал, что надо делать: подойти, открыть, поставить и запустить. Я подходил, открывал и ставил, и она не запускалась.
Я проверял всё по порядку, спокойно, как проверяют люди, тридцать лет этим занимавшиеся. Всё было исправно. Всё было на месте. Она не запускалась.
И сон этот я потом видел ещё раза четыре за десять лет, и всякий раз он был один и тот же, и всякий раз я во сне не удивлялся ничему, а только досадовал, что не могу найти причину.
Просыпался я после него без всякой тоски.
Я, товарищи, вообще про ту жизнь тосковал редко и мало, и вовсе не от чёрствости. Тосковать по ней означало бы признать, что здешняя — временная. А здешняя была не временная. Здесь у меня была мать, сестра, восемь человек в бригаде и восемнадцать гектаров, за которые я отвечал головой.
Тосковал я, если уж на то пошло, по инструменту.
Двадцатого декабря я пришёл домой в семь вечера — рано, впервые за месяц.
Мать была на ферме. Нюрка сидела за столом при лампе и решала задачи.
Я сел напротив и стал смотреть, как она пишет, и она это чувствовала и писала всё медленнее, и наконец оторвалась от тетради.
— Егор.
— Что, Нюр?
— Ты в роно-то ходил, как обещал?
Я мог соврать. Я даже начал соображать, как это сделать поприличнее, — и вдруг сообразил, что она весь этот месяц молчала не для того, чтобы меня наказать.
Она молчала, чтобы не спрашивать. Потому что спросить и услышать «нет» ей было страшнее, чем не спрашивать вовсе.
— Не ходил, Нюр.
Она приняла это так, как принимают взрослые, услышав ровно то, чего ждали, и опустилась к тетради.
— В январе схожу, — сказал я.
— Ага, — сказала Нюрка.
И вот это её «ага» я вспоминаю чаще, чем сорванную спину, одиннадцать тракторов и всё, что я в тот декабрь построил.