К книге
Колхоз имени будущего 1: Механизатор широкого профиляГлава 1 «Смотровая яма»
4%
Глава 1 «Смотровая яма»
1

Про то, как я умер, я потом рассказывал редко и всегда одинаково коротко: домкрат, я под машиной, минута невнимания. Кто хоть раз оставался в мастерской один на ночь, тот поймёт без подробностей. А кому не доводилось, тому подробности не помогут.

Очнулся я от того, что в затылок давило железо.

Лежал я на спине в чём-то узком, сыром и пахнущем землёй, и надо мной висело днище. Поддон, картер, четыре шпильки на фланце — и одна свёрнута под корень. Сворачивал её человек без ключа нужного размера: молотком, зубилом и верой в себя. Такую шпильку я узнаю на ощупь в темноте, потому что за тридцать лет их через мои руки прошло, наверное, с полтонны.

Первое, что мне пришло в голову, — что шпильку менять.

Второе — что солярка не та.

Наша, если её нюхать всерьёз, отдаёт присадками и чуть-чуть духами: в неё будто по ошибке вылили флакон. Эта отдавала керосином и ещё чем-то тяжёлым, чему я тогда названия не подобрал. Нос у меня всегда работал честнее головы, и в тот раз он опять справился первым.

Я поднял руку, чтобы протереть глаза.

Рука пошла легко. Есть вещи, которые человек знает про своё тело без зеркала: где скрипит, где тянет, сколько времени нужно, чтобы разогнуться, и что при этом сделается с поясницей. Так вот, поясницы не было. Спина поднялась вся сразу, одним куском, без того осторожного разговора с самим собой, которым начинается всякое утро после пятидесяти.

Я полежал ещё немного и послушал себя. Ровно, глухо, без стуков.

Потом развернулся набок и стал разглядывать машину.

Она стояла надо мной, и я знал в ней всё.

Гусеничный, пять передач вперёд и одна назад, кабина сзади, дизель в пятьдесят четыре силы. Я эту машину три месяца отскребал от ржавчины у себя в мастерской, отмывал, подваривал, красил в тот самый зелёный, какого давно уже не делают, и знал на ней каждую заклёпку, включая те, которые сам и поставил.

Только ржавчины на ней не было.

Её просто не успело нарасти. Металл под моей ладонью шёл ровный, тёплый от дневной духоты, с той матовой шероховатостью, которая держится на железе первый год, пока оно ещё не знает, что с ним будет дальше.

Я протянул руку и провёл по картеру там, где на моей машине стоял номер.

Номер стоял.

Тот же самый, до последней цифры, и та же царапина наискось через третий знак — я её отчищал наждаком и не отчистил.

Хорошо помню, что я тогда сделал. Убрал руку, положил её себе на грудь и полежал ещё. Умный человек на моём месте испугался бы. Совсем умный закричал бы и тем облегчил себе душу.

Я подумал, что шпильку всё равно менять, и полез наверх.

Потом мне много раз говорили, что в такую минуту человек обязан задуматься о смысле происходящего. Не спорю. Возможно, и обязан. Только смысл происходящего висел надо мной на двух шпильках и весил пять тонн, и первым делом надо было выбраться из-под него, а уже после задумываться.

Яма оказалась смотровая, но чужая: моя была на полметра длиннее и с деревянным настилом, а тут по дну шёл сырой песок, темнела масляная лужа и в углу стояло ведро с чёрной жижей. Я выбрался, отряхнул колени и первым делом оглядел свои руки.

Руки были не мои.

Молодые, широкие в кости, с обломанными по-рабочему ногтями. Мазут сидел в трещинах у большого пальца — так он сидит, если мыться наспех и холодной водой. Мозоли были ближе к пальцам: это от рычагов, а мои были от ключа.

Я поднёс ладонь к лицу и понюхал.

Табак, солидол, ржаной хлеб.

Где-то далеко, за стенами, коротко и сипло прогудел паровоз, и от этого гудка в мастерской ничего не переменилось, только стало слышно, как капает вода.

* * *

Мастерская оказалась большая и пустая, и стоял в ней ночной гул, который держится во всяком помещении с высоким потолком, когда людей нет, а железо есть. Под самой крышей тянулась балка с кран-балкой на роликах, вдоль стены темнели два верстака, заваленные железом ровным слоем — тут никто ничего не искал, тут все и так знали, где что лежит. За дощатой перегородкой угадывался горн. Холодный: от него не тянуло теплом, тянуло сквозняком.

Свет давала одна лампа под жестяным конусом. Провод к ней шёл открыто, по фарфоровым роликам вдоль стены. Я поискал глазами выключатель у верстака и нашёл только патрон с торчащим из него шнуром, за который, надо полагать, и дёргали. Пришлось напомнить себе, что руками я тут пока ничего не понимаю, и трогать я не стал.

Потом я поднёс к глазам левое запястье, увидел на нём голую загорелую кожу и опустил руку. За то утро я проделал это дважды и оба раза одинаково глупо.

На верстаке лежала ветошь, стояла банка с гайками, а поверх ветоши — ватник, сложенный вчетверо. На таком ватнике не работают. На таком спят.

В кармане обнаружились кисет, спички, огрызок карандаша и бумажка, сложенная тоже вчетверо и мягкая от того, что её часто разворачивали.

Я развернул её у самой лампы. Почерк был писарский, с нажимом и с завитушками на заглавных, и половину слов я разобрал не сразу: писавший явно любил своё перо сильнее, чем читающего. Но фамилию разобрал.

Ветлугин.

Я стоял с этой бумажкой и думал не о том, о чём следовало бы думать в такую минуту. Я думал, что у человека, который носит акт при себе и часто его разворачивает, дела совсем плохи. Акт ведь не перечитывают по десять раз. Акт складывают вчетверо, суют за божницу и стараются про него забыть, потому что от частого чтения сумма в нём меньше не делается.

Дверь пошла с визгом, и в проём вместе с серым воздухом вошёл длинный рыжий парень, конопатый, с выбитым передним зубом и самокруткой за ухом.

— Егорка! Ты чего, тут и ночевал, что ли? — Он обрадовался мне так, будто не видел неделю. — Я ж тебе место занял, ей-бо, у самого окошка занял, самое лучшее, а ты тут. Я вчера и Клавке говорю: Егорка придёт, а тебя нету. А Шумков тебя спрашивал. Два раза спрашивал. Я говорю — нету его, а он: как это нету, он что, в город уехал? Ну ты его знаешь. Он же не спрашивает. Он же выспрашивает. Ему скажи «нету» — он подумает и запишет, а потом твоё «нету» через месяц из бумаги вылезет, и уже не «нету», а «отсутствовал».

Он говорил и одновременно ходил — от двери к верстаку, от верстака к яме и обратно, — и всё время что-нибудь вертел в руках: сперва ветошь, потом гайку, потом опять ветошь.

— Мишка.

Выговорил я это наугад, по тому, как он вошёл.

— Ну, — согласился он.

И тут мне стало ясно, что выяснять ничего не надо. Надо просто помолчать, и мне всё расскажут сами. Человеку, которому дали помолчать, выкладывают вдвое больше, чем тому, кто задаёт вопросы. Я сел на верстак и стал молчать.

Молчал я минут десять и за эти десять минут узнал про себя больше, чем иной узнаёт за год.

— Ты, главное, не переживай, — начал Мишка. — Все переживают, а ты не переживай, потому что чего теперь. Двадцать первого сгорел мотор — ну сгорел. У Кольки в позапрошлом годе тоже сгорел, и ничего, живой ходит, женился даже. Правда, у Кольки батя в райпо, а у тебя нету. Так что ты, конечно, переживай, но не сильно.

Он подумал и добавил:

— Мамка твоя в правлении плакала. При всех.

Я сидел и молчал.

— Ну то есть не то чтоб ревела, — заторопился он, поглядев на меня. — А так, сидела и плакала. Кобылин ей воды налил. Из графина. Ты понял, да? Из своего графина. Он из него один пьёт, а тут налил. Бабы потом три дня обсуждали, чего это он.

Дальше выяснилось, что акт написали двадцать четвёртого, а извещение из МТС пришло только на прошлой неделе, и обе бумаги про сумму говорят одно и то же, но по-разному, отчего в конторе вышел спор, какую из них считать за главную.

— Счетовод говорит — та, которая раньше. А завхоз говорит — та, которая с печатью. А печать на обеих. — Мишка развёл руками с искренним восхищением. — Умные люди, а спорят.

Про Шумкова он сказал, что тот ходит довольный, и, по его мнению, только этого и следовало ожидать.

— А у сельпо третий день мужики стоят, — прибавил он, понизив голос. — Газету обсуждают. Вполголоса обсуждают, потому что там про Берию. Бабы уже два раза спрашивали, не будет ли войны. А дед Спиридон им сказал: война будет непременно, только не эта и не скоро. И все успокоились.

— Почему успокоились?

— Так он уверенно сказал.

Он помолчал, соображая, что ещё не рассказано.

— А сегодня двенадцатое. Через три недели жать. А комбайнов на ходу три. Из девяти.

— Три из девяти, — повторил я.

— Ну а я про что! — обрадовался Мишка. — Я третьего дня Палпалычу так и говорю: Пал Палыч, а комбайнов-то три. А он мне: Дроздов, у тебя наряд закрыт? Я говорю: закрыт. Он говорит: ну и иди отсюда. Вот и весь разговор. Он же не любит, когда ему считают. Он сам считать любит, а когда ему — не любит.

Он остановился посреди мастерской и посмотрел на меня уже без веселья.

— Слышь, Егорка. Дай закурить, а? Свой вышел.

Кисет лежал у меня в кармане. Я достал его и протянул целиком.

Мишка взял, отсыпал, свернул себе одной рукой — быстро, языком по краю, — потом сунул готовую самокрутку за ухо и вернул кисет.

— Ты чего?

— А что?

— Себе-то.

Я держал кисет и понимал, что не знаю, как. Головой знал, а руками — нет. Руки-то были его, а привычка ушла вместе с прежним хозяином, и между тем и другим оказалась дыра шириной ровно в один вопрос.

— Не хочется.

— Тебе? Не хочется?

Он даже развернулся ко мне всем корпусом. Первый раз за то утро он на меня по-настоящему поглядел, и я в ту секунду очень ясно почувствовал, какой тонкий подо мною лёд.

— Мутит с ночи, — сказал я и убрал кисет.

— А-а. — Он успокоился мгновенно, потому что ему очень хотелось успокоиться. — Так ты ж и не ел со вчера, поди. Голодному оно всегда мутит. Ты вот в армии был, а меня по глазам не взяли, — так у нас говорят, в армии кормят четыре раза в день. Врут, поди? Ты ж был. Четыре кормят?

— Кормят, — сказал я, потому что человек, который спрашивает про армию, ответа всё равно не слушает.

— Ну вот. — Он совершенно утешился. — Пошли, что ли, а то Шумков сейчас читать начнёт. Он завсегда при всех читает.

Тогда я и решил, что пойду.

Мог бы и не идти. Никто бы за мной не побежал: с человека, за которым числится такая бумага, спрос особый только в день расчёта. Но если акт всё равно прочтут, то пусть лучше читают при мне.

Я вышел за Мишкой во двор и постоял на пороге.

Светало. Двор лежал широкий, утоптанный до каменной твёрдости, в чёрных пятнах от пролитого топлива, и техника стояла по краю углом, задом, боком — её ставил не хозяин, а тот, кто последним слез с рычагов. У забора горбилась нефтебаза с двумя бочками на подставках, за нею поднималась низкая труба кузницы, а дальше, за штабелем плах, серело строение с крыльцом в две ступени и с доской объявлений у двери.

Роса лежала на гусеницах.

Я стоял и считал машины — совсем не то, чем следовало бы заниматься человеку в моём положении. Гусеничных во дворе оказалось четыре, из них две под брезентом, а брезент на технике в июле означает ровно одно, и это не бережливость. Колёсных стояло пять, и у одного отсутствовало переднее колесо. Не сняли — именно отсутствовало: на его месте лежала подложенная чурка, и в чурку уже врос песок.

Комбайнов я со двора насчитал два.

Три на ходу из девяти. Двадцать два дня. Я прикинул, сколько людей нужно, чтобы за двадцать два дня поднять шесть машин, и сколько их тут есть, и вышло у меня нехорошо.

* * *

К семи двор наполнился.

Люди сходились по одному и по двое и вставали кучками, и кучки складывались сами, без уговора: по бригадам, по годам и по тому, кто с кем вчера не поругался. Белобрысый парнишка в галифе не по росту жался к пожилому в брезентовом плаще. Две женщины в платках, повязанных низко, на самые брови, стояли поодаль и разговаривали только между собой. Я стоял сам по себе, и в то утро меня это устраивало.

Потом от конторы двинулся человек с планшеткой.

Ему было под сорок. Жилистый, чёрный от солярки, с глубокими складками от носа ко рту; левую руку он держал в кармане. Шёл он не быстро, но люди перед ним расступались раньше, чем он подходил.

— Становись.

Стали.

Он раскрыл планшетку, вынул химический карандаш, послюнявил его и что-то отметил.

— Значит, так. Бригада вторая — на подвоз к третьему участку, старший Лыков, отбытие в восемь. Гущину — в кузню на подхват, по устному распоряжению главного инженера. Тюрину — двадцать шестую, там опять течёт. И я тебя, Тюрин, предупреждаю третий раз: течёт не потому, что машина плохая.

— Дык прокладка, Аким Прохорович, — отозвался из строя пожилой в плаще.

— Прокладка в наличии имеется?

— Прокладки нету.

— Значит, руки, — заключил Шумков и что-то отметил. — Дальше. Кораблёвой и Мокеевой — разборка узлов, помещение малое, по нарядам восемьдесят четвёртому и восемьдесят пятому.

— Аким Прохорович, — сказала та из женщин, что постарше, — а нам за узлы по какому разряду пишут?

— По какому положено.

— А по какому положено?

— Кораблёва. — Шумков поднял голову. — Ты работать пришла или ты интересоваться пришла?

— Я, Аким Прохорович, четверых кормлю, — ответила Кораблёва спокойно. — Мне интересоваться по должности положено.

Во дворе засмеялись — коротко, без веселья, и сразу перестали. Шумков переждал и меня оставил напоследок.

— Ветлугин. — Он смотрел мимо меня, куда-то на забор. — Тут по тебе бумага пришла. Зачитаю при бригаде, чтоб потом разговоров не было.

И зачитал — ровно, без выражения, как читают накладную.

*«…вследствие допущенной трактористом Ветлугиным Е. К. халатности двигатель трактора выведен из строя. Ущерб, причинённый машинно-тракторной станции, определён в сумме одна тысяча восемьсот сорок рублей, каковую и надлежит взыскать в установленном порядке…»*

Он дочитал, аккуратно сложил бумагу вчетверо, сунул её в планшетку, а планшетку взял под мышку.

Во дворе стало тихо. Тишина стояла неловкая. Сочувствовать при бригадире никто не решался. Радоваться при живом человеке было нечему.

— Тыща восемьсот сорок, — повторил кто-то сзади вполголоса, пробуя цифру на вес.

Замечу для порядка: месячный заработок по нашей МТС был в ту пору четыреста шестьдесят рублей. Так что зачитанная бумага предлагала мне отработать четыре месяца бесплатно, а есть при этом, надо полагать, святым духом.

— Это ж корова.

— Кака́ корова. Это две коровы и телушка.

— Тише вы, — сказала Кораблёва.

Тысяча восемьсот сорок.

Я стоял и раскладывал эту цифру на понятные части, потому что цифра сама по себе не значит ничего: значение появляется, когда её на что-нибудь делишь. Делить её тут было решительно не на что.

— Чего молчишь? — сказал Шумков.

Он ждал не молчания. Он ждал, что я примусь божиться: мотор был старый, масла не давали, все ездят и ничего, а мне вот не повезло. Он к этому приготовился, у него и слова стояли наготове — это я разобрал по тому, как он держал подбородок.

— А что говорить.

— Ну как же. Люди слушают.

— Люди работать хотят. Утро.

Кто-то сзади фыркнул. Шумков наконец взглянул на меня прямо, и я понял, что до этой минуты он меня, в сущности, не разглядывал. Незачем было: человек с начётом — уже не человек, а строка в отчёте, а строку не разглядывают, строку сдают.

* * *

— Аким Прохорович. Отдайте её мне.

Он не понял — это стало видно по тому, как он остановился на полушаге.

— Кого?

— Машину. Ту, которую я загубил. Она в мастерской стоит.

Двор перестал курить.

— Она не стоит, — сказал Шумков. — Она лежит. И лежать будет до осени, пока по ней комиссия не пройдёт. Она теперь, Ветлугин, не машина. Она теперь материал для акта.

— Акт уже написан. Чего ей мешать.

— И что ты с ней делать станешь?

— Соберу.

— Из чего соберёшь? — Он развернулся ко мне всем корпусом, и в голосе у него появилось нечто вроде удовольствия: разговор пошёл в ту сторону, где он был сильнее. — Гильзы у тебя есть? Гильз нету. Вкладыши есть? Вкладышей нету. Фонды на третий квартал выбраны, я на них ещё в мае бумагу писал, ту бумагу в области потеряли, а вторую писать не стану, потому что мне за первую до сих пор отвечать. Так из чего?

— Из того, что во дворе стоит.

— Во дворе стоит казённое.

— Во дворе стоит железо, — сказал я. — Половина его на ходу не будет и в сентябре, вы это знаете лучше моего. Я с него сниму, что нужно, и запишу, что снял. Придёт комиссия — будет ей бумага, и всё в ней сойдётся.

Шумков молчал дольше, чем ему хотелось бы.

— Ты когда это говорить научился?

— Ночью. Лежал и думал.

Он думал. Не о том, справлюсь ли я: для себя он всё решил ещё тогда, когда писал докладную. Он думал о другом, и эту мысль я читал у него на лице по буквам. Если Ветлугин сидит в мастерской и ковыряется в мёртвом железе, значит, он не в поле. Значит, он ничего не вырабатывает. Значит, ему нечем закрывать эту самую тысячу восемьсот сорок, и к осени он будет должен ещё больше, а бригада тем временем увидит, чем кончается разговор с бригадиром.

Всё это его устраивало.

— Ковыряйся, — разрешил он. — Наряд закрывать не буду.

— Не надо.

— Чего не надо?

— Наряда не надо.

Тут он оглядел меня ещё раз, уже с настоящим интересом — с каким глядят на человека, попросившего вторую порцию, не доев первой. Потом махнул планшеткой и пошёл к конторе.

— Учётчику скажешь, чтоб на довольствие тебя не ставил! — крикнул он от крыльца. — Раз наряда нету.

— Скажу.

Бригада разошлась. Мишка задержался у крыльца, вытащил из-за уха самокрутку, повертел её и сунул обратно.

— Егорка. Ты чего, серьёзно?

— Серьёзно.

— Так она ж мёртвая.

— Мёртвая, — согласился я.

Мишка постоял, подумал и махнул рукой — тем движением, каким в деревне провожают человека, надумавшего жениться не на той.

— Ну тогда я тебе хлеба принесу, — решил он. — Раз довольствия нету.

Я постоял, пока двор не опустел, и вернулся в мастерскую.

Внутри уже посветлело, и лампа под жестяным конусом сделалась ненужной и жёлтой. Машина стояла над ямой: тяжёлая, мёртвая, с висящим поддоном и с той самой шпилькой, свёрнутой под корень.

Я спустился, лёг на спину и стал глядеть на неё снизу. Снизу машина не притворяется — оттого мне всегда и работалось из ямы спокойнее, чем сверху.

Я протянул руку и положил ладонь на картер — там, где стоял номер.

Металл был холодный.

До жатвы оставалось двадцать два дня.

Предыдущая главаГлава 1 из 26Следующая глава