Про то, как я умер, я потом рассказывал редко и всегда одинаково коротко: домкрат, я под машиной, минута невнимания. Кто хоть раз оставался в мастерской один на ночь, тот поймёт без подробностей. А кому не доводилось, тому подробности не помогут.
Очнулся я от того, что в затылок давило железо.
Лежал я на спине в чём-то узком, сыром и пахнущем землёй, и надо мной висело днище. Поддон, картер, четыре шпильки на фланце — и одна свёрнута под корень. Сворачивал её человек без ключа нужного размера: молотком, зубилом и верой в себя. Такую шпильку я узнаю на ощупь в темноте, потому что за тридцать лет их через мои руки прошло, наверное, с полтонны.
Первое, что мне пришло в голову, — что шпильку менять.
Второе — что солярка не та.
Наша, если её нюхать всерьёз, отдаёт присадками и чуть-чуть духами: в неё будто по ошибке вылили флакон. Эта отдавала керосином и ещё чем-то тяжёлым, чему я тогда названия не подобрал. Нос у меня всегда работал честнее головы, и в тот раз он опять справился первым.
Я поднял руку, чтобы протереть глаза.
Рука пошла легко. Есть вещи, которые человек знает про своё тело без зеркала: где скрипит, где тянет, сколько времени нужно, чтобы разогнуться, и что при этом сделается с поясницей. Так вот, поясницы не было. Спина поднялась вся сразу, одним куском, без того осторожного разговора с самим собой, которым начинается всякое утро после пятидесяти.
Я полежал ещё немного и послушал себя. Ровно, глухо, без стуков.
Потом развернулся набок и стал разглядывать машину.
Она стояла надо мной, и я знал в ней всё.
Гусеничный, пять передач вперёд и одна назад, кабина сзади, дизель в пятьдесят четыре силы. Я эту машину три месяца отскребал от ржавчины у себя в мастерской, отмывал, подваривал, красил в тот самый зелёный, какого давно уже не делают, и знал на ней каждую заклёпку, включая те, которые сам и поставил.
Только ржавчины на ней не было.
Её просто не успело нарасти. Металл под моей ладонью шёл ровный, тёплый от дневной духоты, с той матовой шероховатостью, которая держится на железе первый год, пока оно ещё не знает, что с ним будет дальше.
Я протянул руку и провёл по картеру там, где на моей машине стоял номер.
Номер стоял.
Тот же самый, до последней цифры, и та же царапина наискось через третий знак — я её отчищал наждаком и не отчистил.
Хорошо помню, что я тогда сделал. Убрал руку, положил её себе на грудь и полежал ещё. Умный человек на моём месте испугался бы. Совсем умный закричал бы и тем облегчил себе душу.
Я подумал, что шпильку всё равно менять, и полез наверх.
Потом мне много раз говорили, что в такую минуту человек обязан задуматься о смысле происходящего. Не спорю. Возможно, и обязан. Только смысл происходящего висел надо мной на двух шпильках и весил пять тонн, и первым делом надо было выбраться из-под него, а уже после задумываться.
Яма оказалась смотровая, но чужая: моя была на полметра длиннее и с деревянным настилом, а тут по дну шёл сырой песок, темнела масляная лужа и в углу стояло ведро с чёрной жижей. Я выбрался, отряхнул колени и первым делом оглядел свои руки.
Руки были не мои.
Молодые, широкие в кости, с обломанными по-рабочему ногтями. Мазут сидел в трещинах у большого пальца — так он сидит, если мыться наспех и холодной водой. Мозоли были ближе к пальцам: это от рычагов, а мои были от ключа.
Я поднёс ладонь к лицу и понюхал.
Табак, солидол, ржаной хлеб.
Где-то далеко, за стенами, коротко и сипло прогудел паровоз, и от этого гудка в мастерской ничего не переменилось, только стало слышно, как капает вода.
Мастерская оказалась большая и пустая, и стоял в ней ночной гул, который держится во всяком помещении с высоким потолком, когда людей нет, а железо есть. Под самой крышей тянулась балка с кран-балкой на роликах, вдоль стены темнели два верстака, заваленные железом ровным слоем — тут никто ничего не искал, тут все и так знали, где что лежит. За дощатой перегородкой угадывался горн. Холодный: от него не тянуло теплом, тянуло сквозняком.
Свет давала одна лампа под жестяным конусом. Провод к ней шёл открыто, по фарфоровым роликам вдоль стены. Я поискал глазами выключатель у верстака и нашёл только патрон с торчащим из него шнуром, за который, надо полагать, и дёргали. Пришлось напомнить себе, что руками я тут пока ничего не понимаю, и трогать я не стал.
Потом я поднёс к глазам левое запястье, увидел на нём голую загорелую кожу и опустил руку. За то утро я проделал это дважды и оба раза одинаково глупо.
На верстаке лежала ветошь, стояла банка с гайками, а поверх ветоши — ватник, сложенный вчетверо. На таком ватнике не работают. На таком спят.
В кармане обнаружились кисет, спички, огрызок карандаша и бумажка, сложенная тоже вчетверо и мягкая от того, что её часто разворачивали.
Я развернул её у самой лампы. Почерк был писарский, с нажимом и с завитушками на заглавных, и половину слов я разобрал не сразу: писавший явно любил своё перо сильнее, чем читающего. Но фамилию разобрал.
Ветлугин.
Я стоял с этой бумажкой и думал не о том, о чём следовало бы думать в такую минуту. Я думал, что у человека, который носит акт при себе и часто его разворачивает, дела совсем плохи. Акт ведь не перечитывают по десять раз. Акт складывают вчетверо, суют за божницу и стараются про него забыть, потому что от частого чтения сумма в нём меньше не делается.
Дверь пошла с визгом, и в проём вместе с серым воздухом вошёл длинный рыжий парень, конопатый, с выбитым передним зубом и самокруткой за ухом.
— Егорка! Ты чего, тут и ночевал, что ли? — Он обрадовался мне так, будто не видел неделю. — Я ж тебе место занял, ей-бо, у самого окошка занял, самое лучшее, а ты тут. Я вчера и Клавке говорю: Егорка придёт, а тебя нету. А Шумков тебя спрашивал. Два раза спрашивал. Я говорю — нету его, а он: как это нету, он что, в город уехал? Ну ты его знаешь. Он же не спрашивает. Он же выспрашивает. Ему скажи «нету» — он подумает и запишет, а потом твоё «нету» через месяц из бумаги вылезет, и уже не «нету», а «отсутствовал».
Он говорил и одновременно ходил — от двери к верстаку, от верстака к яме и обратно, — и всё время что-нибудь вертел в руках: сперва ветошь, потом гайку, потом опять ветошь.
— Мишка.
Выговорил я это наугад, по тому, как он вошёл.
— Ну, — согласился он.
И тут мне стало ясно, что выяснять ничего не надо. Надо просто помолчать, и мне всё расскажут сами. Человеку, которому дали помолчать, выкладывают вдвое больше, чем тому, кто задаёт вопросы. Я сел на верстак и стал молчать.
Молчал я минут десять и за эти десять минут узнал про себя больше, чем иной узнаёт за год.
— Ты, главное, не переживай, — начал Мишка. — Все переживают, а ты не переживай, потому что чего теперь. Двадцать первого сгорел мотор — ну сгорел. У Кольки в позапрошлом годе тоже сгорел, и ничего, живой ходит, женился даже. Правда, у Кольки батя в райпо, а у тебя нету. Так что ты, конечно, переживай, но не сильно.
Он подумал и добавил:
— Мамка твоя в правлении плакала. При всех.
Я сидел и молчал.
— Ну то есть не то чтоб ревела, — заторопился он, поглядев на меня. — А так, сидела и плакала. Кобылин ей воды налил. Из графина. Ты понял, да? Из своего графина. Он из него один пьёт, а тут налил. Бабы потом три дня обсуждали, чего это он.
Дальше выяснилось, что акт написали двадцать четвёртого, а извещение из МТС пришло только на прошлой неделе, и обе бумаги про сумму говорят одно и то же, но по-разному, отчего в конторе вышел спор, какую из них считать за главную.
— Счетовод говорит — та, которая раньше. А завхоз говорит — та, которая с печатью. А печать на обеих. — Мишка развёл руками с искренним восхищением. — Умные люди, а спорят.
Про Шумкова он сказал, что тот ходит довольный, и, по его мнению, только этого и следовало ожидать.
— А у сельпо третий день мужики стоят, — прибавил он, понизив голос. — Газету обсуждают. Вполголоса обсуждают, потому что там про Берию. Бабы уже два раза спрашивали, не будет ли войны. А дед Спиридон им сказал: война будет непременно, только не эта и не скоро. И все успокоились.
— Почему успокоились?
— Так он уверенно сказал.
Он помолчал, соображая, что ещё не рассказано.
— А сегодня двенадцатое. Через три недели жать. А комбайнов на ходу три. Из девяти.
— Три из девяти, — повторил я.
— Ну а я про что! — обрадовался Мишка. — Я третьего дня Палпалычу так и говорю: Пал Палыч, а комбайнов-то три. А он мне: Дроздов, у тебя наряд закрыт? Я говорю: закрыт. Он говорит: ну и иди отсюда. Вот и весь разговор. Он же не любит, когда ему считают. Он сам считать любит, а когда ему — не любит.
Он остановился посреди мастерской и посмотрел на меня уже без веселья.
— Слышь, Егорка. Дай закурить, а? Свой вышел.
Кисет лежал у меня в кармане. Я достал его и протянул целиком.
Мишка взял, отсыпал, свернул себе одной рукой — быстро, языком по краю, — потом сунул готовую самокрутку за ухо и вернул кисет.
— Ты чего?
— А что?
— Себе-то.
Я держал кисет и понимал, что не знаю, как. Головой знал, а руками — нет. Руки-то были его, а привычка ушла вместе с прежним хозяином, и между тем и другим оказалась дыра шириной ровно в один вопрос.
— Не хочется.
— Тебе? Не хочется?
Он даже развернулся ко мне всем корпусом. Первый раз за то утро он на меня по-настоящему поглядел, и я в ту секунду очень ясно почувствовал, какой тонкий подо мною лёд.
— Мутит с ночи, — сказал я и убрал кисет.
— А-а. — Он успокоился мгновенно, потому что ему очень хотелось успокоиться. — Так ты ж и не ел со вчера, поди. Голодному оно всегда мутит. Ты вот в армии был, а меня по глазам не взяли, — так у нас говорят, в армии кормят четыре раза в день. Врут, поди? Ты ж был. Четыре кормят?
— Кормят, — сказал я, потому что человек, который спрашивает про армию, ответа всё равно не слушает.
— Ну вот. — Он совершенно утешился. — Пошли, что ли, а то Шумков сейчас читать начнёт. Он завсегда при всех читает.
Тогда я и решил, что пойду.
Мог бы и не идти. Никто бы за мной не побежал: с человека, за которым числится такая бумага, спрос особый только в день расчёта. Но если акт всё равно прочтут, то пусть лучше читают при мне.
Я вышел за Мишкой во двор и постоял на пороге.
Светало. Двор лежал широкий, утоптанный до каменной твёрдости, в чёрных пятнах от пролитого топлива, и техника стояла по краю углом, задом, боком — её ставил не хозяин, а тот, кто последним слез с рычагов. У забора горбилась нефтебаза с двумя бочками на подставках, за нею поднималась низкая труба кузницы, а дальше, за штабелем плах, серело строение с крыльцом в две ступени и с доской объявлений у двери.
Роса лежала на гусеницах.
Я стоял и считал машины — совсем не то, чем следовало бы заниматься человеку в моём положении. Гусеничных во дворе оказалось четыре, из них две под брезентом, а брезент на технике в июле означает ровно одно, и это не бережливость. Колёсных стояло пять, и у одного отсутствовало переднее колесо. Не сняли — именно отсутствовало: на его месте лежала подложенная чурка, и в чурку уже врос песок.
Комбайнов я со двора насчитал два.
Три на ходу из девяти. Двадцать два дня. Я прикинул, сколько людей нужно, чтобы за двадцать два дня поднять шесть машин, и сколько их тут есть, и вышло у меня нехорошо.
К семи двор наполнился.
Люди сходились по одному и по двое и вставали кучками, и кучки складывались сами, без уговора: по бригадам, по годам и по тому, кто с кем вчера не поругался. Белобрысый парнишка в галифе не по росту жался к пожилому в брезентовом плаще. Две женщины в платках, повязанных низко, на самые брови, стояли поодаль и разговаривали только между собой. Я стоял сам по себе, и в то утро меня это устраивало.
Потом от конторы двинулся человек с планшеткой.
Ему было под сорок. Жилистый, чёрный от солярки, с глубокими складками от носа ко рту; левую руку он держал в кармане. Шёл он не быстро, но люди перед ним расступались раньше, чем он подходил.
— Становись.
Стали.
Он раскрыл планшетку, вынул химический карандаш, послюнявил его и что-то отметил.
— Значит, так. Бригада вторая — на подвоз к третьему участку, старший Лыков, отбытие в восемь. Гущину — в кузню на подхват, по устному распоряжению главного инженера. Тюрину — двадцать шестую, там опять течёт. И я тебя, Тюрин, предупреждаю третий раз: течёт не потому, что машина плохая.
— Дык прокладка, Аким Прохорович, — отозвался из строя пожилой в плаще.
— Прокладка в наличии имеется?
— Прокладки нету.
— Значит, руки, — заключил Шумков и что-то отметил. — Дальше. Кораблёвой и Мокеевой — разборка узлов, помещение малое, по нарядам восемьдесят четвёртому и восемьдесят пятому.
— Аким Прохорович, — сказала та из женщин, что постарше, — а нам за узлы по какому разряду пишут?
— По какому положено.
— А по какому положено?
— Кораблёва. — Шумков поднял голову. — Ты работать пришла или ты интересоваться пришла?
— Я, Аким Прохорович, четверых кормлю, — ответила Кораблёва спокойно. — Мне интересоваться по должности положено.
Во дворе засмеялись — коротко, без веселья, и сразу перестали. Шумков переждал и меня оставил напоследок.
— Ветлугин. — Он смотрел мимо меня, куда-то на забор. — Тут по тебе бумага пришла. Зачитаю при бригаде, чтоб потом разговоров не было.
И зачитал — ровно, без выражения, как читают накладную.
*«…вследствие допущенной трактористом Ветлугиным Е. К. халатности двигатель трактора выведен из строя. Ущерб, причинённый машинно-тракторной станции, определён в сумме одна тысяча восемьсот сорок рублей, каковую и надлежит взыскать в установленном порядке…»*
Он дочитал, аккуратно сложил бумагу вчетверо, сунул её в планшетку, а планшетку взял под мышку.
Во дворе стало тихо. Тишина стояла неловкая. Сочувствовать при бригадире никто не решался. Радоваться при живом человеке было нечему.
— Тыща восемьсот сорок, — повторил кто-то сзади вполголоса, пробуя цифру на вес.
Замечу для порядка: месячный заработок по нашей МТС был в ту пору четыреста шестьдесят рублей. Так что зачитанная бумага предлагала мне отработать четыре месяца бесплатно, а есть при этом, надо полагать, святым духом.
— Это ж корова.
— Кака́ корова. Это две коровы и телушка.
— Тише вы, — сказала Кораблёва.
Тысяча восемьсот сорок.
Я стоял и раскладывал эту цифру на понятные части, потому что цифра сама по себе не значит ничего: значение появляется, когда её на что-нибудь делишь. Делить её тут было решительно не на что.
— Чего молчишь? — сказал Шумков.
Он ждал не молчания. Он ждал, что я примусь божиться: мотор был старый, масла не давали, все ездят и ничего, а мне вот не повезло. Он к этому приготовился, у него и слова стояли наготове — это я разобрал по тому, как он держал подбородок.
— А что говорить.
— Ну как же. Люди слушают.
— Люди работать хотят. Утро.
Кто-то сзади фыркнул. Шумков наконец взглянул на меня прямо, и я понял, что до этой минуты он меня, в сущности, не разглядывал. Незачем было: человек с начётом — уже не человек, а строка в отчёте, а строку не разглядывают, строку сдают.
— Аким Прохорович. Отдайте её мне.
Он не понял — это стало видно по тому, как он остановился на полушаге.
— Кого?
— Машину. Ту, которую я загубил. Она в мастерской стоит.
Двор перестал курить.
— Она не стоит, — сказал Шумков. — Она лежит. И лежать будет до осени, пока по ней комиссия не пройдёт. Она теперь, Ветлугин, не машина. Она теперь материал для акта.
— Акт уже написан. Чего ей мешать.
— И что ты с ней делать станешь?
— Соберу.
— Из чего соберёшь? — Он развернулся ко мне всем корпусом, и в голосе у него появилось нечто вроде удовольствия: разговор пошёл в ту сторону, где он был сильнее. — Гильзы у тебя есть? Гильз нету. Вкладыши есть? Вкладышей нету. Фонды на третий квартал выбраны, я на них ещё в мае бумагу писал, ту бумагу в области потеряли, а вторую писать не стану, потому что мне за первую до сих пор отвечать. Так из чего?
— Из того, что во дворе стоит.
— Во дворе стоит казённое.
— Во дворе стоит железо, — сказал я. — Половина его на ходу не будет и в сентябре, вы это знаете лучше моего. Я с него сниму, что нужно, и запишу, что снял. Придёт комиссия — будет ей бумага, и всё в ней сойдётся.
Шумков молчал дольше, чем ему хотелось бы.
— Ты когда это говорить научился?
— Ночью. Лежал и думал.
Он думал. Не о том, справлюсь ли я: для себя он всё решил ещё тогда, когда писал докладную. Он думал о другом, и эту мысль я читал у него на лице по буквам. Если Ветлугин сидит в мастерской и ковыряется в мёртвом железе, значит, он не в поле. Значит, он ничего не вырабатывает. Значит, ему нечем закрывать эту самую тысячу восемьсот сорок, и к осени он будет должен ещё больше, а бригада тем временем увидит, чем кончается разговор с бригадиром.
Всё это его устраивало.
— Ковыряйся, — разрешил он. — Наряд закрывать не буду.
— Не надо.
— Чего не надо?
— Наряда не надо.
Тут он оглядел меня ещё раз, уже с настоящим интересом — с каким глядят на человека, попросившего вторую порцию, не доев первой. Потом махнул планшеткой и пошёл к конторе.
— Учётчику скажешь, чтоб на довольствие тебя не ставил! — крикнул он от крыльца. — Раз наряда нету.
— Скажу.
Бригада разошлась. Мишка задержался у крыльца, вытащил из-за уха самокрутку, повертел её и сунул обратно.
— Егорка. Ты чего, серьёзно?
— Серьёзно.
— Так она ж мёртвая.
— Мёртвая, — согласился я.
Мишка постоял, подумал и махнул рукой — тем движением, каким в деревне провожают человека, надумавшего жениться не на той.
— Ну тогда я тебе хлеба принесу, — решил он. — Раз довольствия нету.
Я постоял, пока двор не опустел, и вернулся в мастерскую.
Внутри уже посветлело, и лампа под жестяным конусом сделалась ненужной и жёлтой. Машина стояла над ямой: тяжёлая, мёртвая, с висящим поддоном и с той самой шпилькой, свёрнутой под корень.
Я спустился, лёг на спину и стал глядеть на неё снизу. Снизу машина не притворяется — оттого мне всегда и работалось из ямы спокойнее, чем сверху.
Я протянул руку и положил ладонь на картер — там, где стоял номер.
Металл был холодный.
До жатвы оставалось двадцать два дня.