В Осташине я до седьмого ноября бывал только по делу и потому не бывал вовсе.
За четыре месяца я побывал в нём раз двенадцать: на складе, в кассе, в кузнице, в райфинотделе, на приёмном пункте и ещё в конторе МТС, которая стоит на самом краю. Всё это лежит по краям, и человек, ездящий в район за деталью, знает дорогу от въезда до нужной двери и обратно, а что там между дверьми — не знает и не задумывается.
Седьмого ноября район открылся мне целиком, и открылся по единственной причине: в этот день он весь вышел на улицу.
Демонстрация в райцентре — вещь, о которой стоит рассказать подробнее, чем она того заслуживает.
Собирались к десяти у школы. Шли по главной улице до площади перед райисполкомом, где стояла трибуна, сколоченная из досок и обтянутая кумачом, и на трибуне стояло человек восемь.
Колонн было шесть: райисполком с райкомом, школа, больница, промкомбинат, МТС и колхоз «Заря» — тот единственный колхоз, который стоит прямо в райцентре и потому ходит на демонстрации, тогда как остальные двадцать восемь в этот день доят коров.
Мы стояли за промкомбинатом. Впереди несли два портрета и транспарант, а сзади шёл духовой оркестр из четырёх человек, и оркестр этот играл одно и то же с перерывами по три минуты, и к концу площади уже никто не понимал, где он остановился в прошлый раз.
Народу на улице было тысячи полторы: для Осташина это всё население и ещё приезжие. Стояли, между прочим, хорошо. Морозец был лёгкий, снег в тот год выпал рано и лежал чистый, бабы были в платках понаряднее, ребятишки лазали по забору у школы, и с трибуны говорили про подъём сельского хозяйства и про решения сентябрьского пленума, и говорили это в третий раз за два месяца, и всякий раз слушали.
Слушали, если разобраться, не речь. Слушали цифру. С трибуны в этот день впервые за много лет назвали цифру заготовительных цен, и когда сказали про скот, по колоннам прошёл тот особый гул, который в деревне означает не одобрение, а проверку: каждый сверял со своим.
После демонстрации все пошли в чайную.
Чайная в Осташине — заведение на двенадцать столов, с буфетом, где стоят три сорта конфет и водка в разлив, и в обыкновенный день там сидят четверо: шофёры и командированные. Седьмого ноября туда набилось человек восемьдесят, и стояли в дверях, и пар шёл, как в бане.
Район в тот день единственный раз за весь год встал передо мной целиком.
За одним столом сидели наш Гречко и директор соседней, Никольской МТС, и спорили про зимний ремонт, и спор у них шёл на цифрах, и было ясно, что оба говорят правду и оба привирают на четверть. За другим — трое председателей колхозов, из которых один был Кобылин, и они ни о чём не спорили, а слушали четвёртого, приезжего. У окна сидел агроном Гринберг, один, с чаем и с книжкой, и ботинки у него были чищены даже седьмого ноября.
За третьим столом, у самой двери, где дует, сидели восемь человек с промкомбината и пели, и пели они хорошо, потому что промкомбинат — это в основном женщины, а женщины в Осташине поют лучше, чем делают всё остальное.
Тут мне и открылась простая вещь, до которой сам бы я не додумался.
Район — это не двадцать девять колхозов, шесть МТС и цифры в сводке. Район — это восемьдесят человек, которые все друг друга знают в лицо и все друг про друга помнят лишнее. Кобылин помнит, кто у кого в тридцать девятом брал лошадь. Дудник помнит, кто в сорок седьмом привёз ему мокрое зерно и сказал, что сухое. Гречко помнит про всех, потому что через его мастерскую за семь лет прошли все.
И всякая бумага, которую они друг про друга пишут, ложится поверх этой памяти, а вовсе не на чистое место, и потому у двух разных людей тот же лист читается по-разному.
Работать в таком районе бумагой можно.
Только надо помнить, что читают её люди, которые сидят по восемьдесят человек в одной чайной раз в году и всё остальное время знают друг про друга всё.
Проходя мимо окна, я поздоровался с Гринбергом.
Он оторвался от книжки, узнал меня и показал на свободный стул, чего я не ожидал вовсе.
— Садитесь, Егор Кузьмич. Только ненадолго: я к трём уезжаю.
— Илья Аронович, вы ведь сюда не за чаем.
— Разумеется, нет. — Он закрыл книжку, заложив пальцем. — Я сюда приезжаю раз в год именно седьмого ноября, потому что это единственный день, когда двадцать девять председателей находятся в одном помещении и по случаю праздника отвечают на вопросы. За полтора часа я узнаю про семена больше, чем за полгода разъездов.
— И много выходит?
— В этом году скверно. — Гринберг снял очки. — Строго говоря, они сами не знают, чем сеяли. Восемь человек из одиннадцати опрошенных назвали мне сорт, которого в области нет с сорок девятого года.
Он надел очки и открыл книжку обратно, и я понял, что разговор кончен.
А у стены, за угловым столом, сидели двое, и перед ними стоял чайник, и никто к ним не подсаживался.
Один был Стожаров. Второго я не знал, но узнал через полчаса.
Гречко нашёл меня у буфета.
— Ветлугин. Тебя зовут.
— Кто зовёт?
— Ярцев. — Он посмотрел на меня как-то по-новому. — Первый секретарь райкома. Сейчас, при мне, спросил, тут ли ты.
— А зачем?
— А вот я почём знаю, — отозвался Гречко с непонятным раздражением. — Иди, тебя ждут. И это самое… — Он помялся. — Ты там не умничай.
Райком помещался в двухэтажном доме напротив райисполкома, и седьмого ноября он работал, потому что праздник — время, когда начальство на месте, а не наоборот.
В коридоре второго этажа стоял запах натёртого пола и сушёных чернил. У окна сидели трое и ждали. По коридору взад-вперёд ходил человек с папкой — инструктор, приезжавший в августе в «Путь Ильича» считать поголовье.
Дверь была обита чёрным дерматином, и на ней висела табличка. Приняли меня через двадцать пять минут.
Пётр Данилович Ярцев оказался человеком лет пятидесяти, крупным, с тяжёлыми плечами и с руками, по которым сразу видно, чем человек занимался до сорока.
Сидел он сбоку от стола, а не за ним, и стол у него был почти пуст: две папки и телефон.
— Садись, Ветлугин.
Я сел, и он молчал секунд двадцать, сложив ладони домиком, и я эти двадцать секунд отсидел, и они по сей день числятся у меня самыми длинными в том году.
— Ты зябь на Гари поднял без отвалов, — сказал он наконец.
Я, надо думать, изменился в лице, потому что Ярцев чуть шевельнул бровью.
— Не пугайся, никто не доносил. — Он развёл ладони. — Я в позапрошлое воскресенье ездил в Никольское и с дороги видел поле. Я, Ветлугин, полем не читаю сводок, но пашню от пашни отличаю с пятидесятого года.
— Пётр Данилович…
— Погоди. Я тебя не судить позвал. — Он снова сложил ладони. — Ты мне лучше скажи: зачем?
Тогда и стало ясно, что просчитать этого человека мне не удастся.
За четыре месяца я привык к тому, что люди в этом районе устроены понятно. Кобылину нужна заполненная графа. Стожарову — цифра в срок. Гречко — чтобы машины ходили. Каждый из них хотел чего-то, и, поняв чего, можно было строить разговор.
Ярцев не хотел ничего, что я мог бы назвать. Он задавал вопрос и ждал, и ждал столько, сколько нужно, и на второй вопрос отвечать было уже труднее, чем на первый.
— Гумусовый слой там двенадцать сантиметров, — сказал я. — Пашем на двадцать два. Восьмой год выворачиваем подзол наверх и восьмой год снимаем четыре центнера.
— С агрономом говорил?
— Говорил в сентябре, на поле.
— Гринберг подписал?
— Не подписал.
— И правильно сделал. — Ярцев не пошевелился. — А ты сам-то понял, отчего не подписал?
Я ответил, что Илья Аронович не подписывает того, за что не может отвечать письменно.
— Наполовину, — сказал он, подумав. — Вторую половину тебе не скажу, сам догадаешься.
Вторую половину я сообразил недели через две, и была она простая: Гринберг не подписал ещё и потому, что подпись агронома превратила бы мою самоволку в его рекомендацию, а рекомендацию проверяют по всему кусту. Он берёг не себя. Он берёг восемнадцать гектаров от того, чтобы их размножили на четыре тысячи.
— Дальше. Сколько гектаров?
— Восемнадцать. Тринадцать под навозом, пять оставлены полосой посередине без навоза.
— Зачем полосой?
— Чтобы весной было с чем сравнивать.
Ярцев впервые за разговор поглядел на меня прямо и сказал: понятно.
И на этом про Гарь мы не сказали больше ни слова, ни в тот день, ни в следующие полгода.
— Теперь про дело.
Он взял одну из двух папок, но не открыл.
— Сентябрьский пленум упразднил в МТС должность заместителя по политической части. Слыхал?
— Слыхал, у нас читали в красном уголке.
— Вместо неё при каждой станции создаётся группа инструкторов райкома. Возглавляет секретарь райкома. Людей в эту группу мне набирать самому, и набрать я должен до Нового года. — Ярцев положил ладонь на папку. — Иди ко мне инструктором по зоне Осташинской МТС.
Я, признаться, не сразу принял это за серьёзное.
— Пётр Данилович. Мне двадцать три года.
— Знаю.
— На мне непогашенный начёт, июньский, по акту участкового механика.
— Триста сорок рублей, — сказал Ярцев. — Знаю про начёт.
— И акт уполномоченного по заготовкам от семнадцатого августа.
— И он у меня, — согласился Ярцев и постучал по второй папке. — И постановление комиссии от двадцать четвёртого октября тоже, с рекомендацией распространить твой учёт по станции. Я, Ветлугин, папку читаю целиком, а не по одной бумаге, и ты у меня в папке единственный человек за этот год, у которого есть и то и другое.
Он опять сложил ладони.
— Кандидатов у меня четверо. Все старше, все грамотнее, все с партийным стажем. И ни у одного нет того, что мне нужно.
— А что вам нужно?
— Человек, который умеет считать и которого нельзя купить графой, — сказал Ярцев. — Считать умеют многие. А вот второе — редко.
— Пётр Данилович. А вы сами в это верите?
Он впервые за весь разговор шевельнулся всем корпусом.
— Во что?
— В то, что человека нельзя купить графой. Вы двадцать девять колхозов знаете. Много вы таких видели?
— Двоих, — сказал Ярцев. — Один умер в сорок шестом. Второй — Гринберг, и он у меня в районе с сорок восьмого года ездит по кустам и молчит, и я, между прочим, к этому руку приложил, потому что в пятьдесят первом его бумагу спустили обратно в МТС по моей резолюции.
Он сказал это ровно, без всякого сожаления, и я до сих пор не решил, было это признание или проверка.
— А ты, — прибавил он, — третий, и я пока не знаю, надолго ли.
Отказывался я минуты три и отказывался плохо.
Плохо — потому, что настоящей причины назвать не мог.
А настоящая причина была та, что через несколько лет машинно-тракторных станций не станет вовсе, а земля останется, и человек, поднявшийся по линии МТС, к пятьдесят восьмому году окажется на платформе, которой нет. Сказать это первому секретарю райкома седьмого ноября пятьдесят третьего года было нельзя ни в каком виде.
Поэтому я сказал правду, только не всю.
— Пётр Данилович. У меня на Гари восемнадцать гектаров, и я не знаю, что на них вырастет. Узнаю в августе.
Ярцев молчал, и молчание это тянулось до той черты, за которой хочется взять свои слова обратно.
— То есть ты мне отказываешь ради восемнадцати гектаров, которые дают четыре центнера.
— Ради них самых.
— А если там вырастет то же самое?
— Тогда я буду знать, что это не работает, и не стану больше этого делать нигде. Это тоже результат.
Он посмотрел в окно.
За окном на площади разбирали трибуну: стучали, отрывали доски, и кумач уже сняли и унесли, и без кумача трибуна была просто помостом.
— Ладно. — Ярцев поднялся. — Иди.
Я поднялся и пошёл к двери.
— Ветлугин.
— Что?
— Ты сейчас думаешь, что отказался, — сказал он, не поворачиваясь от окна. — А ты не отказался. Ты попросил отсрочку. Я тебя в августе спрошу второй раз, и второй раз ты мне это про гектары уже не скажешь.
В коридоре меня ждал Стожаров.
Не караулил — просто стоял у окна, в пальто, с портфелем, и, увидев меня, шагнул навстречу сам.
— Товарищ Ветлугин.
— Всеволод Игнатьевич.
Он был точно такой же, как в августе: галстук, прямая спина, ни одной лишней складки. Только говорил он теперь по-другому, и я уловил разницу раньше, чем успел её назвать
— Я прочёл постановление вашей комиссии. Двадцать четвёртого октября. Учёт горючего по машинам и часам, сведённый со сторонними книгами. Толковая работа.
— Спасибо на добром слове.
— Это не похвала. Это оценка.
Он переложил портфель в другую руку.
— В августе я принял вас за упрямца, и это была ошибка. Упрямец не заводит третью книгу за трое суток. — Стожаров смотрел прямо, спокойно, без всякой неприязни. — Мне это, товарищ Ветлугин, важно понимать точно, потому что работать нам с вами предстоит долго.
И вот тут по спине пробежал холодок, какого я не чувствовал ни в июле на разборе, ни в августе на току, ни в октябре на комиссии.
Пока человек считает тебя упрямцем, он тебя не считает вовсе.
А с этой минуты я был у него в папке под правильной рубрикой, и рубрика эта означала, что впредь со мной будут работать всерьёз: не давить, не пугать и не ломать, а учитывать. Учитывать при составлении планов, при расстановке людей и при выборе того, кого именно поставить в неудобное положение и когда.
— Всего доброго, — сказал Стожаров, и пошёл к лестнице, и на площадке обернулся и кивнул, чего в августе не сделал ни разу.
Обратно ехали в кузове полуторки, вчетвером, накрывшись брезентом.
Гречко всю дорогу молчал, а на седьмой версте, там, где спуск, спросил:
— Звал зачем?
— Инструктором в райком. По зоне станции.
Гречко помолчал полверсты.
— И?
— Отказался.
Дальше он молчал уже до самого Осташина, а у ворот МТС, вылезая, сказал в спину, не глядя:
— Дурак ты, Ветлугин. — И через секунду, уже от крыльца: — Хорошо, что дурак.
Дома в тот вечер мать спросила, чего меня в район возили.
Я ответил, что по работе.
— Ой, Егорушка. — Мать вытерла руки о фартук, хотя руки были сухие. — Ты б не высовывался.
Нюрка сидела за столом и делала уроки — с первого ноября она ходила в восьмой класс, и это была вторая неделя, и она ещё не привыкла и делала уроки при всех, чтобы видели.
Я лёг и до второго часа не мог уснуть.
Триста сорок рублей начёта, восемь человек в бригаде, восемнадцать гектаров, из которых пять без навоза, и предложение первого секретаря райкома, от которого я отказался ради поля, дающего четыре центнера.
Со стороны это выглядело глупостью, и Гречко был совершенно прав.
Только я в тот вечер думал не про восемнадцать гектаров.
Я думал про то, что весной пятьдесят восьмого года машинно-тракторные станции реорганизуют, технику передадут колхозам, и все, кто связал свою карьеру с этой системой, окажутся людьми без места. А земля останется, и колхоз останется, и председатель колхоза останется — и вот на этом стуле сидеть будет тесно, но сидеть будет где.
До весны пятьдесят восьмого оставалось четыре с половиной года.
Я мог себе позволить подождать.