Про то, что мы победили, я узнал из чужой тетради.
Двадцать шестого августа последняя подвода ушла с тока, и на этом уборка зерновых у нас кончилась. Никто ничего не объявлял, красного флага над правлением не подняли, митинга не было. Бабы разошлись по домам, Мишка увёл четвёртую машину на усадьбу МТС, а я к вечеру пришёл в правление за нарядами на озимый сев и застал Клавдию Никитичну за подведением итога.
Она подводила его так, как делала всё: молча, не поднимая головы, роняя костяшки счётов короткими сериями и записывая после каждой серии одну цифру.
— Готово? — спросил я.
— Готово.
— Покажете?
Клавдия Никитична отодвинула тетрадь на середину стола и развернула её ко мне, и это было, если считать по-настоящему, первое, что она сделала для меня добровольно и без всяких условий.
В тетради было две колонки.
Слева — прошлый год, справа — нынешний, и написаны они были одна против другой, строка в строку, потому что иначе она их писать не умела.
Намолочено и оприходовано: четыре тысячи четыреста центнеров — четыре тысячи девятьсот сорок.
Сдано государству по зачёту пункта: две тысячи шестьсот сорок — две тысячи восемьсот десять.
Строчку про сдачу надо пояснить отдельно, потому что за ней стоит последняя неделя августа. После той бумаги, где нам объявили наш собственный темп плановым, вывозить пришлось не меньше прежнего, а больше — и вытянули мы это единственным способом: Дудник ночную приёмку не закрыл. Ремнёв возил в темноте всю последнюю неделю, грузили ему тоже в темноте, и повышенный план оказался выполнен ровно тем приёмом, за который его и повысили.
Семенной фонд: тысяча сорок — тысяча сорок.
Фуражный: триста восемьдесят — триста восемьдесят.
Страховой: прочерк — сто.
И последняя строка, ради которой всё остальное и пишется.
Остаётся к выдаче на трудодни: триста сорок центнеров — шестьсот десять.
Я посидел над этими двумя числами дольше, чем следовало.
Триста сорок центнеров прошлого года при сорока двух с половиной тысячах выработанных трудодней дают восемьсот граммов зерна на трудодень. Эту цифру я услышал от неё же двадцать девятого июля и носил потом в голове, как носят в кармане камешек, чтобы не забыть, зачем живёшь.
Шестьсот десять центнеров дают килограмм четыреста тридцать.
Не втрое и не в десять раз. Меньше чем вдвое. Ради прироста, двенадцать женщин две недели не разгибались на току, встал и был поднят комбайн, кузнец извёл последний свой рессорный лист, шофёр две ночи не спал, а на мне повис акт, лежащий теперь в райкоме.
И всё-таки это было больше, чем в прошлом году, и больше, чем в позапрошлом, и больше, чем когда-либо в этом колхозе за все годы, какие Клавдия Никитична помнила.
— Клавдия Никитична. А отчего разница?
Она забрала тетрадь обратно.
— Не знаю.
— Как не знаете? Вы же считали.
— Я считала, сколько. — Она положила ладонь на страницу. — Отчего — это уже не счёт, это объяснение, а объяснение всякий пишет своё. Кобылин напишет, что руководил. Стожаров напишет, что нажал. Вы напишете, что доска и весы. Проверить нельзя ни одного, потому что второго такого года у нас нет и не будет. Я в тетради объяснений не пишу.
Спорить тут было нечего, и правой я её признаю по сей день, хотя мне в ту минуту очень хотелось, чтобы она написала про доску.
Своё объяснение я, конечно, всё равно составил, про себя, и вот оно, а читатель пусть верит ему ровно настолько, насколько привык верить людям, объясняющим собственный успех.
Тонн двадцать пять мы вытащили с тока — из тех, что раньше расходились между возом и книгой, потому что воз никто не мерил. Тонн шесть — на приёмке, где скидка упала с восьми процентов до полутора, после того как рожь две ночи ворошили и веяли. Ещё сколько-то — на дальнем клине, который в прошлые годы уходил под дождь, а в этом не ушёл, потому что молотили ночью. И ещё сколько-то — в Мокром углу, где комбайн стоял двое суток вместо двух недель.
Сложить всё это точно нельзя. Клавдия Никитична права.
Но если хотите знать, во что складывается работа хозяйственника, то вот именно в это: в кучу мелких величин, каждая из которых в отдельности выглядит смешно, и ни одну из которых нельзя доказать по отдельности.
Наутро я пошёл к Кобылину с двумя бумагами.
Первая бумага — проект постановления правления о выдаче натурального аванса. Написала мне его Клавдия Никитична за десять минут и без единого вопроса, из чего я заключил, что она этот текст сочинила давно и держала на случай.
Вторая была докладная в район об итогах уборки. Четыре страницы, цифры, сроки, ни одной хвалебной фразы.
— Егорушка! — обрадовался Тихон Саввич. — А я как раз про тебя думал. Садись.
— Тихон Саввич, я ненадолго. Вот докладная в район.
Он взял, полистал и заметно оживился, а дойдя до последней страницы, поднял на меня глаза, и впервые за всё наше знакомство в его взгляде появилась осторожность.
Внизу докладной было написано: «Председатель правления колхоза 'Путь Ильича" Т. С. Кобылин».
Моей фамилии в бумаге не стояло нигде.
— Это как понимать? — спросил он.
— Так и понимать. Вы председатель. Итог по колхозу подписывает председатель. В районе иначе и не примут.
Он молчал, и я его понимаю: человеку, который двадцать лет ждал подвоха, довольно трудно с ходу поверить, что подвоха нет.
Подвох, разумеется, был, и лежал он на столе рядом.
— И вот второе. Постановление правления о натуральном авансе. Из расчёта килограмм зерна на трудодень, выработанный с первого января. По колхозу на двадцать пятое выработано двадцать девять тысяч трудодней, значит, двести девяносто центнеров. Это шесть процентов намолоченного при уставном потолке в десять-пятнадцать. Правление собрать сегодня, выдавать с завтрашнего.
Тихон Саввич посмотрел на постановление, потом на докладную, потом опять на постановление, и я видел, что взвешивает он их на руку: совесть в этом деле у него не участвовала.
— Три года не выдавали, — сказал он наконец.
— Знаю.
— А если зимой не хватит?
— Не хватит и так. Разница в том, что сейчас люди увидят зерно, а зимой они увидят пустой амбар в любом случае.
Он ещё подумал.
— Ладно, — сказал он и придвинул к себе чернильницу. — Собираю на четыре часа.
Вот и вся сделка.
Я отдал ему всю уборку целиком, со всеми её ночами, весами и вёрстами, и отдал охотно, и отдал бы ещё раз. Читатель, воспитанный на книжках, где справедливость в конце торжествует, вправе на меня за это рассердиться, и я даже примерно представляю, какими словами.
Только у меня к концу августа я сделал вывод: слава — единственная вещь в хозяйстве, которая ничего не весит и потому продаётся дороже всего. Двести девяносто центнеров ржи в мешках стоят дорого. Строчка «под руководством товарища Кобылина» не стоит ничего, пока за неё не дают двести девяносто центнеров.
А обижаться я в тот год отучился окончательно. Обида — роскошь человека, у которого есть время.
Аванс выдавали двадцать восьмого, на току, от весов.
Августовский ток к концу уборки — место шумное и пыльное до слёз: полова висит в воздухе весь день, лезет за ворот и в глаза, зерно из мешка сыплется с тем сухим шелестом, по которому опытный человек на слух определяет влажность, а от вороха, если сунуть в него руку до локтя, идёт тепло, как от живого.
Устроено это было так. Клавдия Никитична сидела за столом с ведомостью, рядом стоял Лапин с мерой, за спиной у него — открытый амбар. Человек подходил, Клавдия Никитична называла ему число выработанных трудодней, Лапин отмерял, человек расписывался или прикладывал палец.
Очередь стояла с восьми утра.
Я в жизни видел очереди веселее и очереди страшнее, но такой тихой не видел никогда. Разговаривали вполголоса. Мешки принесли с собой, и у многих было по два мешка, хотя причиталось на один, и это, если подумать, самая точная мера того, во что люди верили и во что не верили.
Баба Настя Мокеева получила девяносто четыре килограмма — вышло два мешка.
Мужики подхватили их и отнесли в сторону. Она села на один и стала смотреть на очередь, и просидела так, я думаю, с полчаса.
— Егор Кузьмич, — сказала она мне потом. — А это ведь взаправду?
— Взаправду.
— Дык оно ж не бывает.
— Бывает. Оно и раньше бывало, только у нас не выдавали.
— Так я ж и говорю: не бывает, — терпеливо объяснила баба Настя, и на этом мы разошлись, каждый при своём.
Дед Пахом Селивёрстов, восьмидесяти двух лет, выработавший за год двадцать шесть трудодней на сторожевой будке, получил двадцать шесть килограммов, отказался от помощи и понёс мешок сам, останавливаясь через каждые двадцать шагов. Дойти ему было триста метров. Дошёл он к обеду.
Мишка Дроздов взял свои сто одиннадцать, отнёс матери, вернулся и до вечера таскал чужие мешки бабам, у которых не было мужиков, и таскал бесплатно, и объяснял каждой второй, что это, между прочим, из того самого зерна, которое возили ночью, и что он лично сделал за две ночи шесть концов. Про то, что концы делал Ремнёв, а Мишка спал на мешках, он в этой версии умалчивал.
Сазонов получил, пересчитал, ушёл и через час вернулся с вопросом, нельзя ли часть взять деньгами. Ему объяснили, что деньги пойдут по годовому расчёту, а сейчас натурой. Он сказал: «Ну ладно», — и больше вопросов не задавал.
К обеду выдали половину, к вечеру — всё.
Отдельно скажу про то, чего в тот день не заметил вообще никто.
Двадцать пятого августа, накануне, колхоз «Путь Ильича» закончил сев озимой ржи. Двести восемьдесят гектаров, впритык к последнему сроку, тремя плугами и двумя сеялками, теми же людьми, которые днём раньше стояли на току.
Про это не говорили ни в очереди, ни в правлении, ни в докладной, и я сам вспомнил про сев только вечером. А между тем в тех двухстах восьмидесяти гектарах лежал весь будущий август: и мешки у амбара, и трудодень, и очередь, — только получить их предстояло через одиннадцать месяцев, и потому они никого не занимали.
Хозяйство вообще устроено так, что видна в нём всегда предпоследняя работа.
Клавдия Никитична подписала последнюю строку, промокнула, закрыла ведомость и вдруг сказала в пространство:
— Илья Аронович вот тоже считал, что бывает.
— Кто?
— Гринберг. Агроном при МТС. — Она поправила счёты. — Вы его не видели, он всё лето по кустам ездит. Приехал к нам в сорок восьмом из Витебска, из института. Кандидат наук. У нас в районе, между прочим, второй такой человек с научной степенью, и первый — врач.
Я подождал.
— В институте он был кандидат наук, а к нам приехал уже рядовым, и почему — не спрашивайте, я не знаю и он не рассказывает. — Клавдия Никитична говорила совершенно ровно, как читала цифры. — А в пятьдесят первом он написал в область бумагу. Про семена. Что семенной материал по району вырождается и что через три-четыре года это скажется на урожайности. И вылезло, между прочим, ровно через три.
— И что ему было?
— Ничего ему не было. Бумагу переслали в район, из района спустили обратно в МТС, а в МТС ему объяснили, что агроном обязан обеспечивать выполнение плана, а прогнозы пишут в институтах. И семенной участок у него забрали. Больше ничего.
— И всё?
— И всё. Он теперь ездит по кустам, смотрит чужие поля, ведёт свои записи и никому их не показывает.
Она встала и убрала счёты подмышку.
— Я вам это говорю не затем, чтобы напугать. Вас пугать бесполезно, я уже поняла. Я вам это говорю затем, чтобы вы знали, как оно тут делается. Тут не сажают, Егор Кузьмич. Тут переводят с должности старшего на должность просто, и человек ещё двадцать лет ходит по тем же полям и молчит.
— Учту.
— Ничего вы не учтёте, — сказала Клавдия Никитична и пошла к двери. У двери она остановилась. — И правильно.
Домой я пришёл в девятом часу, и в сенях уже пахло печёным: мать по случаю аванса затеяла пироги, чего в том доме не делали, как я потом узнал, с самой Пасхи.
Мать сидела на лавке, а посреди избы, прямо на полу, стояли мешки.
Их было пять и ещё один початый. Двести тридцать шесть килограммов ржи — по числу трудодней, выработанных Прасковьей Тимофеевной Ветлугиной на ферме с первого января по двадцать пятое августа.
За весь прошлый год ей причиталось двести пятьдесят четыре, и выдали их частями, да ещё часть деньгами, потому что зерна не хватило.
Мать сидела и смотрела на мешки, а Нюрка ходила вокруг них кругами.
— Егор, — сказала мать. — Ты это самое… сходи в правление.
— Зачем?
— Спроси, не ошиблись ли.
— Не ошиблись.
— Ты сходи, — повторила она. — Оно ведь как: сейчас не спросим, а через месяц придут и скажут — обсчитались, отдавайте. И где я тебе его возьму, я его уже смелю.
— Не придут, мам.
— В сорок седьмом приходили. — Она это сказала спокойно, как говорят про погоду. — Тогда тоже выдали, а после половину назад собрали, потому что в район не хватило. Я тогда своё уже отдала Никитиным, у них четверо и все малые, и мне обратно нести было нечего, и я две недели ходила и объясняла.
Тут я подсел к ней и сказал то, чего говорить не следовало, и не жалею об этом ни минуты.
— Мам. Не придут. Это записано в ведомости, ведомость подписана правлением, и там стоит ваша подпись и палец. Обратно по такой бумаге не забирают.
Прасковья Тимофеевна помолчала.
— Отец говорил похоже, — сказала она. — В тридцать девятом. Он тоже всё через бумагу объяснял.
Больше про это в тот вечер не говорили.
Мать поставила самовар, Нюрка вынесла на крыльцо чашки, и мы сидели втроём, и мимо изгороди ходили люди, и почти у каждого что-то было в руках, и вечер этот я вспоминаю чаще всех прочих вечеров того года, хотя ничего в нём не произошло.
А газету я развернул уже при лампе, когда мать с Нюркой легли и в избе сделалось так тихо, что стало слышно, как в сенях оседает в мешках зерно.
Газеты в Кулиги приходили пачками, раз в неделю-полторы, валялись потом в сельпо на подоконнике, и брали их больше на курево, чем на чтение; в той пачке, что привезли двадцать восьмого, лежал номер за девятое августа.
За девятое.
То есть за следующий день после того, как у сельпо стоял народ и слушал репродуктор, а баба Настя села на траву и заплакала, и я стоял в двадцати шагах и молчал, потому что говорить было нельзя, и потому что тот, кто в августе объявляет, что будет в сентябре, — это не добрый вестник.
Теперь это было напечатано.
Речь на сессии Верховного Совета, произнесённая восьмого августа, шла целиком, на трёх страницах мелким шрифтом, и в ней было про налог с колхозного двора, про то, что обложение надо изменить, а сумму снизить примерно вдвое, и — ниже, там, куда доходит уже не всякий читатель, — про недоимку прошлых лет, которую предлагается снять полностью.
Я прочёл это место дважды и потом сидел и смотрел на лампу.
Дело было не в самой новости: из прежней жизни она оставалась у меня с июля, точнее газетной строки и с продолжением на годы. До того вечера у меня не имелось ни единой бумаги, на которой можно подкрепить хоть что-нибудь из этой памяти, и оттого всё это время я жил как человек, у которого есть чертёж и нет права его показать.
А теперь на столе лежала газета, и в ней чёрным по белому стояло то, что прежде оставалось одной памятью, — и с того вечера я мог уже не вспоминать, а ссылаться.
Между этими двумя глаголами в пятьдесят третьем году лежало примерно всё.
Я сложил газету вчетверо, отметив ногтем нужный столбец, и убрал за пазуху.
Наутро я отнёс её не домой и не Клавдии.
Я отнёс её в райфинотдел — туда, где с июля лежала неисполненной опись имущества двора Ветлугиных, составленная агентом Мелёшиным на двести семнадцать рублей недоимки, а с пеней и под триста.