На всё дело я отводил четверть часа. Газета за девятое августа лежала у меня в кармане, сложенная вчетверо на нужном месте, и с этой газетой я восьмого сентября и явился в райфинотдел.
Районные учреждения в те годы пахли все одинаково — сургучом, чернилами и мышами, и по этому запаху я потом узнавал их, не глядя на вывеску.
Аркадий Сидорович Мелёшин, агент по нашему кусту, сидел в комнате с двумя столами, из которых второй пустовал с весны. На столе у него лежали папки, и по тому, как они лежали, было видно, что человек этот работает много и без всякого удовольствия.
Я развернул газету и положил перед ним, отчеркнув ногтем нужное место.
Мелёшин прочёл, снял очки, потёр переносицу и надел обратно.
— Ну?
— Недоимка по двору Ветлугиных за пятьдесят второй год. Двести семнадцать рублей, с пеней под триста. Опись вы составили пятнадцатого июля и в суд не передали.
— Помню я вашу опись.
— Так вот, — сказал я и показал на газету.
Тут Аркадий Сидорович сделал то, чего я от него не ждал: засмеялся. Устало, без злобы, как смеются над чем-то, что слышали в этот день уже четвёртый раз.
— Егор Кузьмич. Вы у меня сегодня третий. — Он отодвинул газету. — До вас была женщина из Митрохина с той же газетой и мужик из Сорокина без газеты, но с тем же вопросом. И всем троим я говорю одно: газета — не инструкция.
— В газете напечатана речь Председателя Совета Министров.
— В газете напечатана речь, — согласился он. — А снимать недоимку я буду по указанию облфинотдела, и в указании будет сказано: с какого числа, по какому году, кому и сколько. Пока такого указания нет, всякая недоимка у меня в книге числится, и если я вашу вычеркну по газете, то вычеркну её самовольно.
Возразить на это было нечего, и я замолчал.
Тут и выяснилось, память подвела меня. Осень, пленум и списанные недоимки стояли у меня одним узлом. В Кулигах между ними оказались три месяца, опись в папке и двадцать восемь вёрст, которые я зря прошёл туда и обратно.
Надо отметить одну вещь, которую я тогда понял впервые, а после наблюдал сотни раз.
Между тем днём, когда наверху объявляют решение, и тем днём, когда оно доходит до конкретной книги в конкретной комнате, лежит расстояние, и мерится оно не в километрах. Наверху уже всё изменилось. Внизу ещё ничего не изменилось. А в промежутке сидит Аркадий Сидорович Мелёшин, который знает про перемену раньше вас, но действовать по ней не имеет права, и потому вынужден делать вид, будто ничего не читал.
— Аркадий Сидорович. А отсрочку вы дать можете?
Он оторвался от папок и посмотрел на меня почти с жалостью.
— Не могу. Освобождение по закону даёт райисполком, и даёт он его в двух случаях: стихийное бедствие или потеря основного работника. У вас ни того ни другого. У вас основной работник — вы, и вы, слава богу, живы и при должности.
— Значит, ничего?
— Значит, ничего. — Мелёшин сложил руки на папке. — Егор Кузьмич, единственное, что я могу вам дать, — это время. Я могу не торопиться.
Вот это и был весь мой поход в райфинотдел.
Опись он составил пятнадцатого июля и все два месяца держал её у себя, не передавая в суд, и я до того дня полагал, что дело в бумажной волоките. Дело было не в волоките. Человек просто тянул, сколько мог, потому что читал те же газеты и умел складывать.
— И вот что. — Он поймал меня уже у двери. — Вы не думайте, что вы это придумали. До вас была женщина из Митрохина, и я ей сказал то же самое, и она заплакала и ушла. А вы сейчас уйдёте и будете считать, будто чего-то добились.
Через три месяца, в декабре, указание пришло, и недоимка была списана целиком.
Мелёшин знал, что так и будет. Он просто не имел права мне это сказать, а я не имел права его об этом спросить, и потому мы с ним оба сделали вид, будто разговаривали о законе.
Девятого числа в красном уголке МТС читали газету вслух.
Набилось человек шестьдесят, и через полчаса окна запотели изнутри до самых рам, а дышать сделалось нечем.
Читка вслух была обычаем давним и происходила по всякому крупному случаю, и посещалась она без всякой охоты, потому что случай обыкновенно требовал от собравшихся одного-единственного — присутствия, а к присутствию в те годы человек привыкал раньше, чем к грамоте. Но в тот день красный уголок набился весь, включая тех, кого не звали, и стояли в дверях, и кто-то приволок из мастерской табуретку, и её отдали самому старому.
Читала Зоя Матвеевна Панкратова.
Читала она хорошо — ровно, без выражения и не пропуская ни строки, и в этом состояло её главное достоинство как чтеца: она не подсказывала слушателю, где нужно радоваться, и потому каждый в зале считал своё.
Постановление сентябрьского пленума о мерах по дальнейшему развитию сельского хозяйства занимало без малого две газетных страницы, и в нём было сказано много такого, чего в этом зале не слышали ни разу.
Что положение с картофелем и овощами неудовлетворительно, а с животноводством — плохо.
Что налог с двора снижается в два с половиной раза, а недоимка прошлых лет снимается.
Что приусадебные участки увеличиваются.
Что заготовительные цены поднимаются: на скот — более чем впятеро с половиной, на молоко и мясо — вдвое, на картофель — в два с половиной, на овощи — на четверть и более.
На этом месте в красном уголке впервые зашумели.
Мужик из четвёртой бригады, которого я знал в лицо и не знал по имени, сказал соседу довольно громко:
— Погоди. Это как — впятеро?
— Впятеро с половиной, сказано.
— Дык это ж ежели я телка сдам… — Он замолчал и начал считать на пальцах, и было видно, что пальцев ему не хватает.
Считали в тот вечер почти все. Считали не масштаб перемен и не поворот линии — считали своего телка, свою корову, свои шестнадцать соток и своё сено. И это, товарищи, было совершенно правильно, потому что теми, кто считает страну, у нас в стране всегда есть кому побыть.
Про себя я в тот час думал вот что.
Я сидел в третьем ряду, слушал, как немолодая женщина ровным голосом читает казённый текст, и понимал, что вижу поворот, про который в учебниках потом напишут одним абзацем и всегда с оговоркой: половинчатый.
Он и был половинчатым: он ничего не решал в корне, оставлял нетронутым главное и года через три должен был упереться в собственный потолок, который для меня уже был прошлым.
И одновременно с этим за две газетных страницы деревне возвращали больше, чем за предыдущие двадцать лет, — и человек, слушавший это сидя на табуретке, был совершенно прав, когда считал на пальцах своего телка и не думал ни про какой потолок.
Обе эти вещи были правдой сразу, и человека, способного удержать в голове обе и не выбрать между ними ни одной, я в тот вечер в красном уголке не видел, включая сюда и себя самого.
Дошли до места про механизаторов.
Трактористы, бригадиры тракторных бригад и машинисты с этого дня считаются постоянными работниками МТС. Прицепщики и помощники комбайнёров — сезонными рабочими.
Панкратова дочитала абзац и остановилась, потому что дальше слушать перестали.
Тут надо объяснить, что именно случилось, а то со стороны выходит одна строчка.
До девятого сентября тракторист был колхозником, которого поставили на трактор. Трудодни ему начислял колхоз, а сколько выйдет на трудодень — зависело от урожая, от сдачи, от погоды и от того, как посчитает счетовод. За простой, за переезд с участка на участок и за внеплановый ремонт не начисляли ничего: на этом стояла вся арифметика бригады, и на этом же стояла половина её тихой злобы.
С девятого сентября тракторист стал человеком на окладе.
Задним числом перемену эту называли очевидным благом, и по цифрам она благом и была. А в красном уголке в тот вечер обрадовалась ровно половина зала.
— Погоди, — сказал Пров Данилыч Лыков, и в комнате стало тихо, потому что Лыков вообще говорил редко. — Оно, конечно, оклад. А ежели урожай хороший? Мне в сорок восьмом за уборку три центнера вышло сверх, я их до весны ел. По окладу мне их кто даст?
— Никто, — сказал Тюрин от стены.
— Ну вот и я про то.
— А ежели урожай плохой, — сказала Дуся Кораблёва, — так по трудодням тебе, Данилыч, и вовсе шиш. Я в прошлом годе на восемьдесят копеек в день наработала. Мне оклад давай, я его в руках подержу.
— Тебе-то дадут? Ты подсобная.
— А я, между прочим, учётчица, — ответила Кораблёва, и это было чистой правдой с двадцать третьего июля.
Спорили ещё с полчаса, и спор шёл не про политику, а про то, что человеку страшно менять плохое, но понятное, на хорошее, но чужое. Двое стариков после читки подошли к Панкратовой и переспросили, не отберут ли за оклад огород.
Огород никто не отбирал, а сам вопрос мне задавали потом в разных видах ещё лет десять.
Гречко вызвал меня десятого, к девяти утра, и на столе у него лежала папка.
— Садись. — Он подвинул папку ко мне, но не открыл. — Читал?
— Что?
— Не придуривайся.
Я сел. В папке лежал акт от семнадцатого августа, тот самый, с двумя почерками, и с ним ещё какая-то бумага сверху, которую я не разглядел.
— Мне это Стожаров прислал по принадлежности, — сказал Гречко. — С припиской. Приписку читать не буду, там про воспитательную работу с кадрами. — Он потёр шею под воротником. — Ты понимаешь, что ты мне устроил?
— Понимаю.
— Ни черта ты не понимаешь. Ты думаешь, я тебя сейчас разносить буду. — Гречко откинулся на стуле. — Я тебя разносить не буду, у меня на это времени нет. Я тебе другое скажу. Вот эта бумага теперь лежит и будет лежать, и в тот день, когда ты кому-нибудь наверху понадобишься или помешаешь, её достанут и прочтут. Не сегодня. И даже не в этом году.
Он взял стакан, повертел и поставил обратно.
— А теперь про дело. С сегодняшнего числа ты бригадир тракторной бригады номер два.
Я, признаться, не понял.
— Приказ, — сказал Гречко и придвинул второй лист. — Номер сто девятнадцать от десятого сентября. Ветлугина Егора Кузьмича назначить бригадиром второй тракторной с окладом по сетке. Шумкова Акима Прохоровича перевести бригадиром третьей.
— Павел Палыч…
— Молчи. — Он поднял ладонь. — Я знаю, что ты сейчас скажешь, и говорить этого не надо. Бригадиров у меня в МТС шесть, и все шестеро старше тебя, четверо — вдвое. Ставлю я двадцатитрёхлетнего парня с непогашенным начётом и с актом уполномоченного в личном деле. И ставлю не потому, что ты мне нравишься. Ты мне, между прочим, не нравишься.
— А почему?
— Потому что с этого месяца я плачу деньгами, — сказал Гречко. — Оклад, помесячно, всем. И за простой плачу, и за переезд, и за ремонт. Раньше эти часы были ничьи, а теперь они мои. — Он поглядел на меня. — Мне нужен человек, который умеет их считать. Больше мне ничего от тебя не нужно, и меньше тоже не нужно.
Про оклад я спросил в дверях, и мне неловко это писать, но я спросил.
— По сетке, — повторил Гречко. — Рублей четыреста с небольшим выйдет, точнее в бухгалтерии. Не разбогатеешь.
Четыреста с небольшим в месяц.
Я вышел во двор и постоял, привыкая к цифре. Начёт мой, срезанный до трёхсот сорока, помещался теперь в один неполный месяц. Плата за восьмой класс, о которой я знал и молчал с июля, помещалась в треть месяца.
Двенадцать лет эта семья считала в трудоднях, и трудодень стоил восемьдесят копеек.
На нефтебазу за журналом заправок я пошёл в тот же час.
Учётчик-заправщик Синицын, парень лет тридцати с вечно виноватым лицом, встретил меня приветливо и журнала не дал.
— Егор Кузьмич, дык я бы со всей душой. Только за прошлые месяцы у меня нету.
— А где?
— У Акима Прохоровича. Он в июле забрал, сказал — для сводки.
Аким Прохорович сообщил, что журналы за июнь-июль сдал в контору. В конторе Валентина Петровна посмотрела по описи и сказала, что журналов заправок бригады номер два в делах не значится и не значилось.
Круг замкнулся за сорок минут, и замкнулся он так аккуратно, что я даже позавидовал.
Замечу для порядка: я в тот день не стал ничего доказывать и никому ничего не сказал. Я завёл новый журнал, с чистого листа, с десятого сентября, и стал в нём писать всё: сколько выдано, кому, на какую машину, под чью подпись и с каким остатком в баке. Со стороны это выглядело как работа аккуратного человека.
Чем это кончится, всякий сообразит и без меня, и сообразит правильно. Но кончится это только в октябре, и не так, как он думает.
Домой я попал в тот же вечер.
Мать доила, Нюрка сидела у стола и что-то шила при лампе, и в избе пахло топлёным молоком.
Учебный год начался неделю назад. Нюрка в школу не пошла.
Про это в доме не говорили вслух ни разу, потому что говорить было не о чем: восьмой класс на селе стоит сто пятьдесят рублей в год, а таких денег в этом доме за раз не держали никогда. Семилетку она кончила в июне с одними пятёрками, и похвальный лист лежал в сундуке под скатертью, и вынимать его не вынимали.
Я сел напротив и стал смотреть, как она шьёт.
Шила она хорошо и быстро, и я поймал себя на том, что вижу перед собой очень взрослого человека четырнадцати лет, который уже всё про себя решил и выбрал самый обычный путь: ферма, потом замуж, потом как у всех.
— Мам, — сказал я. — А заявление в восьмой когда крайний срок подают?
Мать в сенях перестала греметь подойником.
Нюрка шить не перестала и глаз не оторвала, только игла у неё пошла медленнее.
— Дык уж прошёл небось, — отозвалась мать неуверенно. — Первого сентября начали.
— Прошёл — так восстановят. Неделя всего.
— Егор.
— Что?
— Ты не начинай, — сказала мать, входя. — Ты не начинай, чего не кончишь. Она уж отревела своё в августе, второй раз я этого не хочу.
Я мог бы сказать ей про оклад. Мог бы сказать, что с этого месяца в дом приходит четыреста рублей помесячно, и что сто пятьдесят из них — это не полгода жизни, а девять дней.
Я не сказал ничего, потому что деньги эти я в руках ещё не держал, а в этом доме обещаниям поверили однажды, в тридцать восьмом, и больше не верили никому.
— Я в понедельник в район еду, — сказал я. — Зайду в роно, спрошу.
— Спроси, — сказала мать таким голосом, каким соглашаются, чтобы отвязаться.
А Нюрка, когда мать вышла, сказала, не отрываясь от шитья и очень тихо, чтобы в сенях не услышали:
— Егор. Ты в роно не про восьмой спрашивай. Ты спроси, с какого класса в медицинское берут.
Утром одиннадцатого во дворе МТС бригада узнала, кто у неё теперь бригадир.
Зачитал приказ Бухалов, потому что зачитывать приказы полагалось участковому механику, а Бухалов был человек аккуратный и прочёл всё: номер, дату, фамилию, имя, отчество и обе строки — про назначение и про перевод.
Их стояло восемь человек.
Тюрин у гусеницы, Лыков в середине, Мишка с самокруткой за ухом, Кораблёва с тетрадью, Гущин, Сазонов и ещё двое, которых я до того знал плохо.
Бухалов дочитал, сложил лист вчетверо и ушёл в контору.
И тут мне открылось, что молчание бывает разной плотности.
Никто не проронил ни звука. Не свистнули, не хмыкнули, не поздравили и не выругались. Лыков посмотрел на носки своих сапог. Тюрин смотрел на меня прямо и совершенно спокойно, и это было хуже всего. Кораблёва открыла тетрадь и стала что-то в ней искать, хотя искать ей было нечего.
Мишка, единственный, начал было радоваться — и осёкся, оглядевшись, и радость эту потом мне же и не простил, хотя не сразу.
Шумков подошёл последним.
Он был в чистой рубахе, планшетка висела на боку, и лицо у него было ровно такое, какое бывает у человека, зашедшего попрощаться с квартирой, где прожил двадцать лет.
— Поздравляю, Егор Кузьмич, — сказал он и подал руку, и руку я пожал. — Не думай, я без обиды. Меня в третью, третья ближе к дому.
— Аким Прохорович…
— Да ты послушай. — Он не отпустил руку. — Ты у меня в бригаде был два месяца. За два месяца ты вывел из строя машину, снял без наряда двадцать восемь узлов, получил начёт, получил акт от уполномоченного и стал бригадиром. Я в этой бригаде девять лет. Из них четыре — войну. — Он отпустил руку и застегнул планшетку. — Я тебе зла не желаю и палки в колёса ставить не буду, мне это ни к чему. Я тебе одно скажу и уйду.
Он поглядел через моё плечо на восьмерых.
— Они тебя не выбирали.
И ушёл, не оборачиваясь, а бригада стояла и смотрела, и надо было что-то сказать, и я стоял и молчал.
Всякий человек, которого хоть раз назначали начальником над людьми старше себя, знает эту минуту и знает, что сказать в неё нечего.
Я и не сказал.