Слова «сушить» я в те два дня не произнёс ни разу.
Объясняю, потому что иначе выйдет непонятно. В акте, который уполномоченный увёз семнадцатого числа, стояло, что старший механизатор Ветлугин отказался обеспечить вывозку. Стоило мне теперь сказать вслух «мы сушим», как всякий сколько-нибудь грамотный человек сложил бы одно с другим и получил бы «придерживают хлеб» — то самое, о чём Стожаров любезно напомнил через опущенное стекло.
Поэтому мы не сушили.
Мы производили подработку зерна перед сдачей.
Разница между этими двумя занятиями состоит целиком в том, как они называются, и я вам доложу, что за одно это открытие иной консультант в моей прошлой жизни взял бы недёшево.
Считать было просто. Двести мешков к двадцатому. Сухих в амбаре осталось семнадцать, остальные двадцать пять увезла полуторка. Значит, из трёхсот мешков сырого зерна сто восемьдесят три надо довести до кондиции за двое суток, потому что двадцатое — это уже приёмка, а не сборы
С этим я и пошёл к Кобылину.
Тихон Саввич встретил меня радушно и сразу налил из графина.
— Егорушка. Ты, я вижу, не в духе. Ты пойми правильно: я на тебя зла не держу. Ты вчера погорячился, ну и погорячился, молодой ещё.
— Тихон Саввич, мне нужны люди на ток. Двенадцать человек на двое суток.
— Так уборка же.
— Знаю.
— И веялку тебе, поди, надо?
— И веялку.
Он поставил стакан и посмотрел на меня своими светло-голубыми глазами, в которых, как всегда, стояло доброжелательное недоумение.
— Не могу, милый. Всеволод Игнатьевич что сказал? Вывозить. А ты чего просишь? Людей от вывозки отнять. Ты пойми, я ж не против, я за. Только я потом за это отвечать буду.
И тут я сделал то единственное, чего в этом разговоре стыжусь до сих пор, — и сделал бы это снова.
— Тихон Саввич. Вы акт подписали.
— Ну подписал. А что мне было делать, милый? Уполномоченный сидит, бумагу пишет, говорит: подпишите вот тут. Я и подписал.
— В акте есть строчка про влажность. Девятнадцать и две. Её Клавдия Никитична вписала при вас, и вы под ней расписались.
Кобылин молчал, и лицо у него оставалось прежним, а вот руки — те самые белые мягкие руки, единственные такие на всё село, — легли на стол и остановились.
— Осенью придёт ревизия, — сказал я. — Ревизия увидит скидку по влажности за август, полезет в подшивку и найдёт акт. И в акте будет чёрным по белому: колхоз про эту влажность знал семнадцатого числа. Не я знал, Тихон Саввич. Колхоз. А колхоз — это вы.
Он взял графин и налил себе — при мне такого ещё не бывало.
— Двенадцать человек, — сказал он наконец. — И веялку. С условием.
— Слушаю.
— Чтоб сегодня же от нас пошло. Чтоб в сводке за восемнадцатое стояло: вывозка начата. Мне без этого нельзя, Егорушка. Мне за декаду отчитываться.
— Сегодня пойдут семнадцать мешков сухого. Подводами.
— Семнадцать? — Он повеселел. — Семнадцать — это хорошо. Семнадцать — это уже цифра.
Так я узнал ещё одну вещь, которую в книжках почему-то не пишут: председателю колхоза в тот август было решительно всё равно, сколько мешков поехало. Ему было важно, чтобы графа не пустовала. Семнадцать и триста в сводке за декаду выглядят одинаково: и там движение, и там движение.
Ток мы перестроили за полдня.
Начали мы с весов. Сотенные я велел снять от амбара, перенести на ток и поставить у выезда, там, где подводы разворачиваются.
Про эти весы разговор шёл с двадцать девятого июля. Тогда правление мне отказало: весы при амбаре, стоять им при амбаре, так заведено. В августе я развернул их к дверям, и это дало по пять минут с воза. А восемнадцатого просто взял и перенёс, никого не спросив. Уполномоченный уехал, ревизия была далеко, а мне в то утро уже написали акт. Терять, кроме репутации, было нечего.
Дальше пошло вот что.
Всякий воз, уходящий с тока, вставал на весы. Клавдия Никитична записывала: номер подводы, кто везёт, вес брутто, вес тары, вес нетто. Возчик расписывался. Не за грамотность — просто ставил закорючку, а кто не умел, тому Клавдия Никитична писала фамилию сама и давала палец приложить к чернилам.
Мужики отнеслись к этому скверно.
— Егор Кузьмич, а на кой это надо? Я двадцать лет вожу, меня отродясь никто не вешал, и хлеб как-то доезжал.
— Двадцать лет возите — и двадцать лет никто не знает сколько.
— Дык на пункте всё одно свесят, у них весы казённые. Мы-то тут при чём?
— На пункте свесят по-своему. А тут будет по-нашему. И вот тогда посмотрим, где разница.
Разговор этот повторился раз восемь, и восемь раз я отвечал одно и то же, и восемь раз мне не поверили. Уговорить их не вышло. Вышло другое: они расписались, а расписавшись, стали смотреть на стрелку.
Зерно рассыпали по току слоем в две ладони.
Сушка — если бы мы её производили, чего мы, разумеется, не делали, — устроена до обидного просто. Днём рожь лежит тонко. Её ворошат граблями и деревянными лопатами, чтобы каждое зерно побывало наверху. К вечеру, пока не села роса, всё сгребают в валы и накрывают. Не накроешь — за одну августовскую ночь зерно вернёт себе всё, что отдало за день, и прибавит сверху.
Ворошили бабы. Ворошили с утра до темна. В отчёте эта работа не значится никак: подработку нормируют по тоннам, а не по тому, сколько раз человек нагнулся.
С примесью было проще и веселее.
Веялку выкатили из-под навеса, где она стояла с сорок восьмого года. Ящик на ножках, решёта внутри, ручка сбоку. Крутить её честно человек выдерживает минут двадцать. Мишка предложил приделать ремень от движка, и я его чуть не расцеловал, а потом вспомнил, что движок один и он на молотилке. Мишку никто не расцеловал.
— Егорка, — выговорил Мишка, отдышавшись после своей смены у ручки, — а чего мы всё «подработка» да «подработка»? Сохнет же оно. Ей-бо, сохнет, я щупал.
— Оно сохнет само. А мы производим подработку зерна перед сдачей.
— А если спросят?
— Скажешь: подработку. Слово это в инструкциях есть, а слова «сушим» в них нету.
Мишка подумал и остался очень доволен, и всю следующую неделю объяснял это встречным и поперечным, и объяснял так, что к пятнице половина села была уверена, будто подработка — это что-то вроде подкопа.
Крутили вчетвером, меняясь. Сор летел из-под решёт серой полосой. К вечеру у веялки намело кучу по колено: куколь, овсюг, головки осота, комочки земли и та невесомая труха, которая на пункте зовётся сорной примесью и стоит колхозу по проценту веса за каждый свой процент.
Кучу эту я велел свезти на скотный двор.
— Зачем? — спросил Лапин.
— Затем, что это корм. Плохой, но корм. А зимой у нас будет плохо с кормами.
Прохор Афанасьич посмотрел на меня внимательно и ничего не сказал. Про зиму в августе не говорят.
Оставалась дорога.
Полуторка пришла восемнадцатого утром, как и обещал Стожаров, и Витька Ремнёв вылез из кабины с видом человека, приговорённого к четырнадцати вёрстам в обе стороны на неопределённый срок.
— Направление у меня до конца декады, — сообщил он. — По вашему колхозу. Хоть вешайся.
— Витя. Сколько ты вчера конца сделал?
— Один.
— А почему один?
— Дык очередь. Я в Осташине с одиннадцати до четырёх простоял. Подвод сорок, все с трёх районов, весовая одна, лаборатория одна. — Он сплюнул. — Это ж не работа. Это ж стояние.
— А ночью?
Ремнёв посмотрел на меня.
— Ночью там никого.
— Ночью там никого, — согласился я. — Ночью там весовая свободная, лаборатория свободная и приёмщик злой, но свободный. За ночь ты сделаешь три конца вместо одного. А днём будешь спать в тени, а не в очереди на солнце.
Он думал долго, шевеля губами. Считал он не мешки. Он считал вёрсты — единственную величину, которая для него что-нибудь значила.
— Три конца, — сказал он. — Это сорок две туда и сорок две обратно. Это, Егор Кузьмич, восемьдесят четыре версты за ночь.
— И ни одной впустую.
— Ну если ни одной впустую… — Ремнёв ещё пожевал губами. — Тогда ладно. Тогда я согласный. Только чтоб грузили мне быстро. Я стоять не люблю, я ездить люблю.
Денег он не просил. Я не предлагал. На этом, между прочим, вся сделка и держалась. Заплати я Витьке хоть рубль — через неделю знал бы весь район, а ещё через неделю пришли бы люди с вопросами, и вопросы были бы законные.
Мы поменяли ему день на ночь. Это стоило ни рубля и было выгодно обоим. Такие сделки я всю жизнь любил больше прочих.
Приёмный пункт «Заготзерно» в Осташине мне впервые довелось увидеть ночью, и, надо сказать, ночью он выглядел значительно лучше, чем при свете.
Три низких склада под общей крышей, весовая с платформой, лаборатория в отдельной пристройке и над всем этим четыре лампы на столбах, вокруг которых кружила августовская мошкара. Днём тут стояла та самая очередь на сорок подвод. В час ночи девятнадцатого августа на площадке было пусто, и в пустоте этой лежали длинные ровные бурты зерна под навесами, и от них шёл тёплый хлебный дух, какого я до тех пор не знал.
Лев Аркадьевич Дудник вышел к нам через четверть часа, в накинутом на плечи пиджаке, и был он в этот час не то чтобы приветлив.
— Ночью не принимаем.
— Нигде не сказано, что не принимаете.
— Нигде не сказано, что принимаем.
— Лев Аркадьевич. — Я подошёл к борту и откинул край брезента. — Рожь озимая, урожая нынешнего года. Сорок мешков. Влажность я вам называть не буду, вы её сами лучше меня определите. А вот примесь посмотрите прямо сейчас, на ладони, и скажите мне, много ли к вам такого возят.
Он подошёл. Уговорил его не я — уговорило любопытство.
Развязал мешок, зачерпнул горстью и стал пересыпать зерно из ладони в ладонь, наклоняя и глядя, как оно течёт. Делал он это долго и с явным удовольствием, и я за свою жизнь повидал достаточно мастеров и знал: в такие минуты лучше не мешать.
— Веяли? — спросил он.
— Ну, допустим, веяли.
— На чём?
— На ручной, с решётами. Двое суток, вчетвером, посменно.
— Куколь остался. — Он подул на ладонь, и с неё слетело несколько чёрных зёрнышек. — Куколь решетом не берётся ни при каком размере, потому что он с зерном одной толщины, а короче. Его берут по длине, в ячею. Вам нужен триер, и не всякий, а верхний цилиндр, куколеотборник — он потому так и зовётся.
— Нет.
— Ни у кого нет, — сказал Дудник с горечью специалиста. — В районе четыре триера на двадцать девять колхозов, и три из них не работают.
И вот с этой минуты всё пошло по-другому. Умасливать его не пришлось. Просто впервые за долгое время нашёлся собеседник, с которым можно было поговорить про решёта.
Пробу он брал сам, щупом, из четырёх мешков и с разной глубины, ссыпал в мешочек и унёс в лабораторию, и оттуда мы услышали, как он там с кем-то ругается — как выяснилось, с лаборанткой, которую пришлось для нас будить.
Анализ вышел через сорок минут.
Влажность пятнадцать и одна. Сорная примесь один и четыре.
Я эти две цифры помню лучше, чем собственный тогдашний адрес.
Базис — четырнадцать и один. Значит, скидки нам полагалось полтора процента вместо восьми с лишним, то есть с каждой сотни мешков мы теряли теперь полтора мешка вместо восьми. На тех ста восьмидесяти трёх, которые нам предстояло сдать, разница двенадцать мешков.
Двенадцать мешков ржи — это, если считать по прошлогоднему выходу на трудодень, годовой хлеб трёх человек, отработавших по триста трудодней.
Заработали мы их граблями, лопатами и ручной веялкой, за двое суток, силами двенадцати баб, у которых от ворошения к вечеру не разгибалась спина.
Тут бы главе и кончиться на хорошей ноте, но она не кончилась.
Свесили машину, и весовщик объявил вес.
Я развернул ведомость.
— Не сходится, — сказал я.
Весовщик, сонный парень лет двадцати, поглядел на меня с тем терпением, с каким на приёмных пунктах глядят на всякого сдатчика, полагающего, что его обвешали.
— У нас весы государственные.
— И у нас государственные. Вот ведомость. Сорок мешков, каждый взвешен на току, каждый записан, под каждой строкой закорючка возчика. По ведомости две тысячи четыреста двенадцать. У вас — две тысячи триста восемьдесят четыре.
— Двадцать восемь килограммов, — сказал парень. — Да это ж усушка. Дорога, тряска.
— За четырнадцать вёрст? С брезентом? Двадцать восемь килограммов воды?
Дудник, который стоял рядом и слушал, взял у меня ведомость.
Читал он её так же, как перед тем пересыпал зерно, — медленно и с интересом, и это была первая ведомость от колхоза «Путь Ильича», которую вообще кто-нибудь читал за последние четыре года.
— Взвесьте гирей, — сказал он весовщику.
— Лев Аркадьич…
— Взвесьте контрольной гирей. При мне.
Контрольная гиря в пятьдесят килограммов показала на платформе сорок девять и четыре.
Дальше Дудник молчал минуты две, и я в эти две минуты успел испугаться. Покажи начальнику непорядок при его же подчинённом — и врага наживёшь на всю жизнь, это правило работает во всякую эпоху.
— Клеймо, — сказал он.
Клеймо поверки на весах стояло позапрошлогоднее.
— Шестьсот граммов на пятьдесят килограммов, — сказал Дудник. — Это, товарищ Ветлугин, больше процента. — Он посмотрел на весовую платформу так, как смотрят на человека, который долго и незаметно воровал. — Через эти весы за месяц проходит тысяч триста килограммов. Считайте сами.
Я посчитал.
Выходило три с половиной тонны в месяц — не украденных, не списанных, никуда не записанных. Просто исчезнувших между сдатчиком и государством, потому что в позапрошлом году весы поверили, а в прошлом не собрались.
Никто на этом не наживался. И это, если вдуматься, самое поганое: воровство хотя бы имеет адрес.
— Перевесим ваши сорок мешков по акту, — сказал Дудник. — И следующие тоже. И до поверки я на этой платформе принимать не буду.
Тогда я и понял, что ночная приёмка у нас теперь есть.
Обязан он мне ничем не был и уговорам не поддавался. Просто ему предстояло объясняться с ревизией за позапрошлогоднее клеймо, и объясняться он предпочитал, имея под рукой сдатчика, который сам же этот непорядок и нашёл, и ведомость, где всё записано с точностью до килограмма.
Бумага, как мы с вами успели убедиться, ходит по району быстрее человека. В ту ночь она наконец пошла в мою сторону.
Двести мешков колхоз «Путь Ильича» сдал двадцатого августа в четвёртом часу утра, за двенадцать часов до срока, и сдал сухими. Считалось это так: двадцать пять увёз ещё сам уполномоченный семнадцатого, семнадцать ушли подводами восемнадцатого, сто пятьдесят перевезла полуторка шестью ночными рейсами по двадцать пять, и ещё две подводы догрузили утром двадцатого. Вышло двести восемь, потому что гнать последнюю подводу неполной было жалко.
Ремнёв сделал за две ночи шесть концов, а на седьмом, уже порожняком, уснул за рулём на прогоне, никуда, к счастью, не съехав. Бабы отспались двадцатого до полудня. Мишка ходил по селу и рассказывал по секрету каждому встречному, как мы обштопали пункт, и рассказывал с такими подробностями, что к вечеру я в его изложении лично поймал весовщика за руку.
Кобылин отчитался за декаду и был доволен.
А двадцать первого утром из района пришла бумага.
Читатель, я думаю, уже догадался, и читатель совершенно прав.
В бумаге, за подписью уполномоченного по заготовкам т. Стожарова В. И., сообщалось, что колхоз «Путь Ильича», сдавший сто двадцать пять центнеров зерна за двое суток, доказал наличие неиспользованных резервов, и что достигнутый темп вывозки следует считать плановым для колхоза на оставшийся период хлебозаготовок.
Так я в двадцать три года заново выучил правило, известное всякому, кто хоть раз в жизни перевыполнил план: показанное однажды становится нормой навсегда. Первый раз я выучил его в другой жизни, и, как видите, толку от этого не вышло никакого.
Внизу, наискось через весь лист, рукой Гречко было написано:
«Ветлугину. Сам заварил».