Без внимания в госпитале свадьба не осталась.
Началось с проходной. Сторож, который всегда пропускал меня молча, встал со своей табуретки и поклонился в пояс. По двору мне козырнули двое санитаров, которым козырять не полагалось никак. А в бараке, едва я вошел, разговоры стихли на секунду и возобновились на полтона ниже — верный признак, что говорили обо мне.
Скрывать было нечего, да и невозможно. Безудержную природу госпитальных слухов я изучил еще на прошлой неделе, когда по отделению гуляла история про графиню и секретное средство. Теперь к истории прибавился законный конец с венчанием, свечами и настоящим священником, и в пересказах она хорошела на глазах. К обеду выходило, что венчал нас архиерей, что Ракитин стоял в карауле у дверей с обнаженной шашкой и что невеста поднялась со смертного одра прямо к аналою. Последнее, между прочим, почти не расходилось с правдой.
Раненые поздравляли по-своему. Кто просто смотрел и улыбался, кто бормотал «совет да любовь». Артиллерист с резекцией плеча, мой давний пациент, высказался за всех:
— Правильно, ваше благородие. Жена при докторе — первое дело. А то ходите смурной, на вас глядеть тоскливо.
Я пообещал ходить веселее.
Гольдин утром доложил про новую партию раствора, про ночные температуры по палате, про санитаров, которые опять курили не там, где полагается. Закончил, закрыл тетрадь.
— Вадим Александрович. Я вчера не успел… В общем, поздравляю вас. От души.
— Спасибо, Яков Наумович.
— И еще. — Он замялся. — Сестры спрашивают, можно ли Анну Николаевну навещать. Не сейчас, потом. Когда окрепнет.
— Можно. По одной и ненадолго.
Он ушел довольный.
Анну я осмотрел после утреннего обхода. Термометр показал тридцать семь и две. Пульс восемьдесят восемь, полный, спокойный. Ознобов за ночь не отмечено ни одного. Завтрак — каша, хлеб с маслом, чай — съеден весь, о чем Дарья Семеновна сообщила мне тоном коменданта, передающего крепость в образцовом виде. Рука на подушке лежала уже не бревном: отек спал заметно, пальцы двигались свободнее и на вид совсем стали похожи на пальцы.
— Сегодня посмотрим рану как следует, — сказал я. — Всю, до дна. Если она мне понравится, завтра зашью.
— А если не понравится?
— Тогда буду лечить ее дальше, пока не понравится. Я в этом смысле человек постоянный.
— Знаю, — сказала Анна. — На себе испытала.
Ревизию я делал в перевязочной. Снял повязку, марлю из ран вынул по волокну, отмачивая теплым раствором там, где присохло. И начал смотреть — так, как смотрят перед закрытием, то есть придираясь к каждому миллиметру.
Разрезы гранулировали. Дно обоих затянулось красной зернистой тканью, живой, кровоточащей от прикосновения — той самой, которая означает, что организм строит, а не разрушает. Отделяемого за сутки набралось всего ничего, и оно шло светлое. Я прощупал предплечье по всем линиям, надавливая и следя за ее лицом: болезненность оставалась только у самих разрезов, никаких напряженных карманов в глубине, никакого хруста, никаких затеков. Краснота вокруг сошла до узкой каймы. Края ран лежали мягкие, подвижные, и сближались пальцами без всякого натяжения.
Два места мне все-таки не понравились: у нижнего угла разреза на предплечье серел лоскуток сомнительной клетчатки, и такой же нашелся в ране на кисти. Я обколол оба раствором кокаина и срезал до чистого. Анна следила за ножницами с профессиональным интересом и морщилась только на уколы.
— Больно?
— Терпимо. Ты режь, режь. Я буду смотреть, как ты это делаешь.
Напоследок я взял немного отделяемого со дна в прокаленную пробирку — вторую по счету за эту историю, — промыл все теплым раствором и наложил повязку.
— Ну? — спросила Анна.
— Нравится, — признал я. — Завтра зашиваю.
— Наконец-то. А то лежу, как разобранная.
Назавтра я рану зашил.
Сшивать наглухо, частыми стежками, стягивая все в струну, я не собирался: так поступают с чистыми ранами, а моя чистой только притворялась. Я точно сопоставил края, наложил редкие отдельные шелковые швы, каждый завязал без натяжения и после каждого проверял кожу: не белеет ли по линии. Не белела. У нижнего угла на предплечье, над тем местом, которое неделю назад преподнесло мне затек, я оставил незакрытым участок в палец шириной и вложил туда тонкий марлевый выпускник. На сутки, для страховки. Девять десятых раны закрылось, а последняя десятая оставалась дверью на случай, если заразе вздумается вернуться.
Об этой двери я Анне рассказывать не стал. Сказал просто: зашил. Для больного это правильные слова, а лазейку врач держит для себя.
Следующие сутки я боялся одного — что зашил заразу внутри. Страх этот не лечится ничем, кроме времени, и я ходил смотреть рану чаще, чем требовалось. Рана вела себя образцово. Температура держалась ниже тридцати семи и четырех. Новый отек не появился, краснота не поползла. Боль, по словам Анны, становилась меньше. Швы лежали сухие. Из оставленного угла не выходило ничего, кроме нескольких капель светлой сукровицы. Пальцы были теплые, чувствительность полная, а движения с каждым днем прибавлялись: сначала она смогла удержать ложку, потом расстегнуть пуговицу, потом заплести на пробу тонкую прядь.
Через сутки я вытянул выпускник — он вышел чистый — и стянул оставшийся угол полоской липкого пластыря. Пусть дозакрывается сам.
На этом острая хирургия кончилась. Оставались уколы. Вот их я прекращать не собирался, и Анна спросила, зачем колоть ее, здоровую.
— Затем, что ты не здоровая, а поправляющаяся, — сказал я. — Разница большая. Зараза не таракан, каблуком ее не раздавишь. Если бросить лекарство, едва полегчало, недобитое поднимется снова, и во второй раз оно злее. Курс надо закончить. Несколько дней еще потерпишь.
— Потерплю, — вздохнула она. — Только они жгутся.
— Знаю. Прости. Чище делать лекарство пока не умею.
С подарками вышло неожиданно.
Комната Анны быстро начала напоминать лавку.
Отделение сложилось и купило самовар. Настоящий, тульский, медный, ведерный — где Савельев раздобыл его в Харбине, осталось загадкой, но принес он его сам, торжественно, как знамя, и от лица всех сказал короткую речь: чтобы, значит, дом был с теплом и чтобы чай в нем не переводился. Деньгами у нас дарить не принято — деньги на обзаведение дают родные, а сослуживцы складываются на вещь, и вещь была выбрана безошибочно.
Дарья Семеновна подарила Анне пуховый платок, серый, огромный, из тех, что продаются на Пристани у казачек. Вручила без церемоний: развернула, накинула Анне на плечи, оглядела и осталась довольна.
— Худоба-то какая, прости господи. Ничего. Платок скроет, а я откормлю.
Левицкий явился с коробкой, в которой лежали шесть серебряных чайных ложек, и был так доволен собой, что забыл смущаться. Сазонов прислал с санитаром ящик, а в ящике — дюжину бутылок портвейна и записку своим разборчивым почерком: «Больной А. Н. Дмитриевой. По рюмке перед обедом, для аппетита и кроветворения. Проверю». Анна прочла и засмеялась:
— Он мне это как лекарство прописал?
— Именно как лекарство. И спорить с главным врачом я бы не советовал.
Пациенты передали через Гнатюка шкатулку — резную, из желтого дерева, с крышкой на петлях из проволоки. Резал ее, как выяснилось, сибиряк с прооперированной флегмоной, неделю, еще до всякой свадьбы, а под свадьбу довел до ума и сделал рисунок на крышке: поезд, елки и над ними звезда. Анна поставила шкатулку у изголовья и складывала в нее теперь все подряд, а сибиряку отправила с тем же Гнатюком бутылку сазоновского портвейна, чем нарушила сразу два госпитальных порядка. Я сделал вид, что не заметил.
Ракитин зашел на минуту, в середине дня, по дороге куда-то. Поздравлять второй раз не стал, а положил на стол серый пакет.
— Свадебный подарок.
В пакете лежала бумага — разрешение на ношение револьвера мещанину Семену Луткову, со всеми подписями и печатями, о котором я просил его неделю назад и думал, что он забыл.
— Полезнее сервиза, — сказал Ракитин. — Сервиз бьется, а эта бумага при обыске выручает.
И ушел раньше, чем я успел поблагодарить.
Отец Павел прислал маленькую икону Николая Чудотворца, покровителя плавающих и путешествующих. Слов при ней не было никаких, но выбор был сделан не наугад: про кругосветное путешествие Анна на исповеди своих намерений, видимо, не скрыла. Она подержала икону в руках и убрала в шкатулку.
…Опыт с пробой я поставил элементарный, не требующий ни микроскопа, ни лаборатории, — только чистой посуды и терпения. Мясной бульон, прокипяченный до стерильности, я разлил в четыре пробирки. В две из них внес по капле из той самой, первой. Потом в одну засеянную и в одну чистую добавил фильтрата. Заткнул все ватой, выставил в теплое место у печи и стал ждать.
Ответ созрел за двое суток. Пробирка с гноем без лекарства помутнела вся, до дна, и на поверхности собралась сероватая пленка — зараза жила там и плодилась в свое удовольствие. Пробирка с гноем и фильтратом стояла прозрачная. Чистые обе остались чистыми, значит, посуда и бульон были ни при чем.
Я записал результат в тетрадь, с датами и номерами. Семен видел это.
— Стало быть, работает?
— Работает. Мы, положим, и так это знали. Собака знала. Анна Николаевна знает лучше всех. Но одно дело знать, а другое — иметь запись, которую можно показать. Когда-нибудь эти пробирки будут стоить дорого.
— Тогда я их вымою и приберу, — рассудительно сказал Семен.
Пес к тому времени выздоровел окончательно и бесповоротно.
Рана на спине закрылась, зарубцевалась и заросла бы шерстью, если бы я не выстригал ее для осмотров. Он отъелся, шерсть залоснилась, глаза заблестели, и из полудохлого мешка костей получилась здоровенная веселая дворняга, белая с черным, которая встречала нас с Семеном таким грохотом хвоста по ящикам, что Ковалев жаловался. Все зажило — как на собаке, тут уж ничего не прибавишь.
По уму его следовало выпустить: выздоровел — ступай. Рука не поднялась ни у меня, ни у Семена. К тому же пес был мне еще нужен — как первый пациент, чью историю болезни я вел с первого дня и собирался вести дальше, для науки. И я перевез его в госпиталь.
Сазонову я изложил дело научными терминами: подопытное животное, наблюдение отдаленных результатов лечения, прошу разрешить содержание при втором хирургическом. Сазонов выслушал и ничего ужасного в моей просьбе не увидел.
— Собаку, значит, на довольствие поставить, — сказал он. — К тысяче больных — собаку. Хорошо. Худеть ей при нашей кухне не грозит. А чем вы ее, собственно, лечили?
— Тем же, чем Анну Николаевну. Только без уколов, одной мазью на рану.
Помолчал.
— Зайду посмотрю, — сказал он наконец.
И зашел, в тот же день. Пес жил теперь во дворе у нашего отделения, в конуре из снарядных ящиков, и Сазонов осматривал его долго и серьезно: раздвигал шерсть, вел пальцами вдоль рубца, прикидывал его длину и ширину, оттягивал кожу. Рубец был велик, с ладонь, и опытному глазу говорил многое: какой была рана, сколько в ней стояло гноя и чем такие раны у бездомных собак кончаются.
— Топором, скорее всего, — произнес он. — Какой-то нелюдь.
— Или лопатой. Дней пять дело было запущено, не меньше.
Сазонов выпрямился, отряхнул полы шинели. Я видел, что вопрос у него готов — висит на языке, главный, про мое лекарство, — и видел, как он его откладывает из осторожности человека, который тридцать лет прослужил в медицине и знает, что бывает за средство, не значащееся в фармакопее, и чем кончаются доклады о чудесах.
— Как назвали? — спросил он вместо этого.
— Унтер, — сказал я. — За живучесть. Выслужился из рядовых дворняг.
— Унтер. — Сазонов посмотрел на пса. Пес сидел и смотрел на Сазонова преданно, как на кухню. — Ну-ну. Кормить из отходов, к больным не пускать, случится что — отвечаете вы.
И ушел, не оглядываясь, а я не стал его догонять со своими объяснениями. Пусть дозревает сам. Начни я сейчас рассказывать про плесень и фильтраты, он обязан будет либо запретить, либо доложить, и неизвестно, что хуже. А так он будет ходить мимо конуры, смотреть и думать. Такие, как Сазонов, додумывают до конца. Слишком многое поставлено на карту, чтобы торопить.
Гнатюк, узнав про кличку, сначала набычился — усмотрел намек на себя, но к вечеру уже был замечен у конуры с костью, а через день Унтер ходил за ним по двору, как ординарец. Из Гнатюка вышел неплохой хозяин.
А я, глядя на эту пару, вспомнил другого пса. Рыжика, тверского, на котором мы с Веденским когда-то показывали комиссии дыхательную трубку и который остался жить при лечебнице. Как он там? Отъелся, надо думать, до неприличия: больничные сторожа народ жалостливый. Далеко это все.
Тем временем подходил день, о котором следовало подумать — когда я привезу жену домой.
Однажды вечером я оглядел свое жилье критическим взглядом и вздохнул.
Кровать. Железная, узкая, односпальная, с провисшей сеткой — кровать врача-холостяка, на которой лучше спать не раздеваясь и делить разве что с медицинскими журналами. Я стоял и смотрел на нее, и мысль была простая: вот этого я как-то не предусмотрел. Обвенчаться успел, разрешение архиерея выбил, а о том, где будет спать жена, подумал последним. Молодец.
Дальше — больше. Комнату я до сих пор считал жильем, потому что не приглядывался. Теперь пригляделся, и оказалось, что жилья тут нет. Стол на шатких ногах, шкаф, умывальник, круглая печь. На столе всякий хлам. На стуле у изголовья — кольт. Не квартира, а передовая позиция с элементами склада.
Привести Анну в эту берлогу было нельзя. Времени оставалось немного, денег я решил не жалеть, и следующие вечера прошли в походах по лавкам.
Харбин, к его чести, оказался городом, где за деньги есть все: тыл большой войны торгует широко. У краснодеревщика на Китайской нашлась кровать — широкая, ореховая, солидная, к ней волосяной матрас, а белье, подушки и два верблюжьих одеяла я взял в мануфактурной лавке напротив, где приказчик, почуяв покупателя без торга, летал по полкам ласточкой. Там же — плотные портьеры темно-зеленого сукна и легкие занавески под них. Дальше пошло по списку: нормальный стол вместо моего, четыре венских стула, кушетка, обитая бархатом сомнительного вкуса, но большой мягкости, кресло к печи, комод, туалетное зеркало, столик к кровати и еще по мелочи.
К этому — умывальный прибор с тазом и кувшином, полотенца, китайский ковер к кровати, лампа «молния» на стол и вторая, поменьше, к изголовью. И посуда: чайный прибор на шесть персон, тарелки, приборы, сахарница, чайник для заварки. Самовар, спасибо отделению, у нас уже был.
Отдельной статьей пошла шубка. Анне не в чем было ехать: все ее имущество состояло из саквояжа и серого сестринского платья, ушитого булавками. Я купил ее на беличьем меху, теплый платок под нее, ботинки и валенки, прикидывая размеры. С ботинками промахнулся, пришлось менять, и приказчик, принимая их назад, посмотрел на меня с сочувствием, как на всех мужей.
Всю медицину мы с Семеном перенесли во вторую квартиру, к банкам и плесени. Там ей было самое место. На домашнем столе остались несколько книг, чернильница, бумага и лампа.
А вечером я обнаружил в комнате фикус. Он стоял в деревянной кадке у окна, глянцевый и наглый, а на подоконнике рядом с ним — две герани в горшках.
— Семен… Это что?
— Фикус, Вадим Александрович. И герани.
— Вижу, что не пальма. Я их не заказывал.
— Вы велели привести квартиру в порядок. — Семен даже удивился. — Так это и есть порядок. Что ж за дом без цветка? Казарма, а не дом. У китайца-садовника взял, недорого, он на зиму все одно их в тепло убирает.
Спорить с этим было невозможно, да и не хотелось. С портьерами, коврами и фикусом комната переменилась до неузнаваемости: стало как-то тепло и тихо. Я стоял посреди комнаты и не узнавал собственного жилья. Оставалось привезти хозяйку.
Хозяйка тем временем взялась удивлять госпиталь.
Началось с того, что она сама встала и прошла вокруг койки, ни за что не держась. Днем измерила шагами комнату из угла в угол, потом потребовала коридор и прошла по нему шагов пятьдесят — я шел рядом, не касаясь, и следил за ее лицом. К концу коридора лицо побледнело, дыхание зачастило, и обратно она шла медленнее, а сев на койку, минут пять просто сидела и дышала. Пульс после прогулки уходил к ста десяти и возвращался неспешно.
— Ноги ватные, — пожаловалась она без всякого огорчения. — Как чужие. Но идут.
— Идут, — подтвердил я. — Завтра пройдут дальше.
К вечеру того же дня она уже сердилась, когда ее пытались поддержать под локоть.
— Я не хрустальная. Упаду — встану.
Тяжело больной она больше не выглядела. Болезнь теперь выдавали не походка и не голос, а бледность, похудевшее лицо, на котором глаза остались непомерно большими, повязка на правой руке и усталость, которая наваливалась быстро и без предупреждения: посреди разговора, посреди книги. Тогда она замолкала, откидывалась на подушку и засыпала на полчаса, как гаснут лампы, — сразу.
Еще через день ее было не отличить от здоровой, если не знать. Просыпалась сама, с аппетитом завтракала, одевалась почти без помощи — только с правым рукавом и волосами выходила заминка. Ходила по комнате и по коридору сколько хотела, час спокойно сидела за чтением, разговаривала без одышки. Термометр по утрам показывал тридцать шесть и семь, по вечерам до тридцати семи. Пульс в покое восемьдесят с небольшим, после быстрой ходьбы поднимался за сто и спадал за пять минут. Швы стояли сухие и спокойные, отек сошел до едва заметного, пальцы работали все увереннее: она уже сама расчесывала волосы, придерживая гребень больной рукой.
Между делом она читала мой учебник хирургии, выпрошенный у Гольдина, и закладки в нем делала из бинтовых обрезков.
— Раз уж я жена врача, — объяснила она, — надо соответствовать. И потом, тут про меня. Глава про заражение крови написана возмутительно. Про выздоровление полторы страницы, как будто оно никого не интересует.
— До недавнего времени почти не интересовало. Выздоравливать было особенно некому.
Она посмотрела на свою руку и ничего не ответила.
Домой она запросилась на следующий же день, и запросилась всерьез, с обоснованием: температуры нет, ходит сама, а койка нужна госпиталю. Последний довод был рассчитан точно — крыть его мне было нечем.
— Завтра осмотрю тебя по всей форме, — сдался я. — Пройдешь осмотр — послезавтра едем.
— А если придерешься?
— Обязательно придерусь. На то и осмотр.
Придирался я демонстративно, вслух, по пунктам, и Анна отвечала мне, как на экзамене. Второй день без температуры — раз. Ознобов нет — два. Дыхание чистое, тоны сердца ясные по всем точкам, пульс восемьдесят четыре — три и четыре. Аппетит, сон, все прочее — в порядке, что подтверждено письменно, в листке, и устно, с комментариями. Рана закрыта, швы сухие, можно снимать через день-другой, красноты нет, отек остаточный, лимфатические узлы спокойны, кисть теплая, пальцы работают. Я гонял ее пальцы по всем движениям, какие вспомнил, и под конец она показала мне язык — движение, в мой перечень не входившее.
Оставалась проверка делом. Я повел ее через двор в контору, к лестнице на второй этаж, — в шубке, которую она увидела первый раз и по поводу которой высказалась, что муж у нее, оказывается, экономить не умеет. По двору она шла сама, с любопытством оглядываясь: госпиталь она до сих пор видела только из окна. У лестницы я остановился.
— Один пролет вверх, потом вниз. Я рядом, но не помогаю.
— А если помогу я тебе? — спросила она и пошла.
Вверх она поднялась не быстро, но без остановки, держась за перила здоровой рукой. Наверху постояла, подышала — я считал про себя ее дыхание, и спустилась обратно, ступенька за ступенькой, аккуратно, как ходят люди, заново выучившие эту науку. Внизу села на подвернувшийся ящик. Через пять минут дыхание выровнялось, и она разговаривала как ни в чем не бывало, разрумянившаяся с мороза и очень довольная.
Придраться было не к чему. Стационар был ей больше не нужен — тем более что ехала она не за пятьдесят верст в деревню, а к собственному лечащему врачу, под ежедневный осмотр, перевязку и уколы, и вернуть ее сюда, случись что, я мог за десять минут. С таким тылом порог выписки положено снижать, и я его снизил с чистой совестью.
— Ну? — спросила она, глядя снизу вверх.
— Послезавтра утром, — сказал я. — Собирайся.
Сборы ее состояли из саквояжа и шкатулки, но слово ей понравилось.
Утро выписки выдалось ясное и морозное, с дымами столбом. Возок подали к самому бараку — тот самый, кузов каретой на полозьях, с обледенелыми окошками.
Провожать высыпала половина отделения, хотя никто никого не звал. Дарья Семеновна лично усадила Анну в возок и наказала мне беречь жену так, как здесь берегли, и еще лучше. Гольдин, Мухин и Снегирев стояли рядком, Унтер носился вокруг возка и лаял от общего волнения, пока Гнатюк не взял его за загривок.
Дверца хлопнула, полозья заскрипели.
Внутри возка стоял холодный полумрак. Анна сидела рядом, в шубке и пуховом платке, держала на коленях шкатулку и смотрела на заросшее льдом окошко, за которым все равно ничего не было видно, кроме утреннего солнца.
— Пять минут езды, — сказал я. — Дом деревянный, над скобяной лавкой, вход со двора. Лестница наружная, на второй этаж. На площадке передохнем.
— Опять ты меня лечишь.
— Привыкай. Это теперь навсегда.
Она нашла мою руку и больше ее не отпускала. Возок свернул с госпитальной улицы, побежал быстрее, и с каждой минутой мы были ближе к дому, где топилась печь, стоял на столе тульский самовар и ждал у окна наглый зеленый фикус.
У двора возок остановился. Я вышел первым, подал ей руку, и Анна ступила на снег — в чужом городе, за десять тысяч верст от Английской набережной, у скобяной лавки Ковалева. Задрала голову, оглядела дом, деревянную лестницу, дверь наверху.
— Значит, здесь.
— Здесь.
Наверх мы поднимались медленно, ступенька за ступенькой, и на площадке, как было условлено, она остановилась перевести дух. Постояла, посмотрела на двор сверху — на поленницу, на сарай, на бочку у крыльца, схваченную льдом, — и кивнула чему-то своему.
Я отпер дверь.