…Про войну Анна узнавала из русских газет, которые отец выписывал в Италию через банкирскую контору. Газеты приходили с опозданием дней на десять, толстыми пачками, и граф прочитывал их первым, за утренним кофе, отчеркивая карандашом биржевые сводки. Военные телеграммы он пропускал: Маньчжурия лежала далеко от его подрядов. Анна забирала газеты после него и читала все подряд — Чемульпо, Тюренчен, осада Артура, списки убитых и раненых мелким шрифтом, в четыре колонки. Списки она дочитывала до конца, до последней фамилии. Отец однажды застал ее за этим занятием и назвал его болезненным. Больше при нем она газет не открывала. Читала у себя, вечером, при свече.
Вилла стояла на холме, с террасой и садом, в котором старик-садовник подстригал только дорожки. Жизнь на вилле шла по расписанию, как в хорошей лечебнице: завтрак, прогулка, урок итальянского, обед, отдых, музыка, ужин. Отец называл это восстановлением после болезни. Болезнь кончилась. Расписание осталось.
Один раз Анна попробовала поговорить прямо. За ужином, издалека, осторожно: ей интересна медицина, она хотела бы учиться и вообще вернуться в Петербург. Про доктора, который ее спас, она, понятное дело, ничего не сказала. В России, кстати, набирают сестер милосердия, дамы из лучших семей идут на курсы, об этом пишут все газеты. Это настоящая жизнь. Помогать людям, чувствовать, что живешь не просто так, что тебе благодарны. Отец дослушал, отложил вилку и ответил, что дочери графа Батурина место в гостиной, а не у операционного стола и тем более не у солдатской койки, и что сама мысль об этом оскорбительна. Разговор кончился. По его лицу Анна поняла, что навсегда. Мать молчаливо поддержала отца. Она всегда так делала.
И откуда у тебя этот интерес к медицине, мельком поинтересовался отец. К этой грязи, к этому странному и даже отвратительному делу. Вроде уже не ребенок. Или мне это только кажется?
С того вечера она перестала спорить. Соглашалась, играла Шумана, гуляла с горничной до деревни и обратно, улыбалась гостям отца. Граф успокоился и решил, что блажь прошла. Он ошибался. Не прошла, она просто перестала быть блажью и стала планом.
Письмо княгине Анна писала три вечера, а переписывала набело еще два. Елизавета Сергеевна Гагарина была подругой их семьи, самой близкой, еще с института. Анна помнила ее с детства: высокая, сухая, с громким голосом, она приезжала к ним на Английскую набережную, привозила ей книги вместо конфет и единственная из всех гостей разговаривала с девочкой как со взрослой. Потом княгиня бывала реже, но на каждое Рождество присылала письмо, и подпись под письмом с годами не менялась: любящая вас Е. Г. Теперь ее имя стояло в газетах среди дам-учредительниц комитета помощи раненым.
Анна написала ей все как есть: хочу работать в госпитале, родители не позволят никогда, жить взаперти я больше не могу, помогите мне. Отправила письмо не с виллы, а из Флоренции, с главного почтамта, когда ездила в город за нотами, и там же попросила держать ответ до востребования.
Ответ пришел скоро. Княгиня писала коротко и зло: вам семнадцать лет, то, что вы задумали, — безумие, выбросьте его из головы, берегите родителей. Внизу, после подписи, стояла приписка, сделанная другими чернилами, позже: «Я в ваши годы была такая же упрямая». Анна перечла приписку раз десять. Письмо запрещало, приписка разрешала… или это только кажется?
Жить здесь — дорога в никуда, в очередной раз сказала себе Анна.
Оставалось дождаться случая, и случай явился сам. Скоро граф собрался во Францию — Ницца, потом Париж, дела с банком, недели на две. С матерью, так было нужно, а дочь останется здесь — ей надо окончательно поправиться. За две недели ничего не случится. О поездке он говорил за столом с управляющим, не понижая голоса: дочь сидела рядом, тихая и покорная, чего при ней стесняться. Анна знала день отъезда заранее. Знала поезд. Знала даже гостиницу в Ницце, куда велено было пересылать почту.
Заграничный паспорт у нее был свой, отдельный. Отец сам выхлопотал его перед отъездом из Петербурга — с прошением, с оплатой пошлины, с исключением из правил для несовершеннолетней, едущей при родителях. Тогда это была простая дорожная бумага. Теперь эта бумага означала, что дверь из Италии не заперта, а только прикрыта. Паспорт хранился в кабинете, в бюро, вместе с прочими семейными бумагами, и бюро не запиралось: от кого запирать, от дочери?
Деньги у нее были. В них она стеснения не испытывала, тем более, если экономить. Денег набралось довольно, чтобы доехать до Петербурга первым классом и еще осталось на первое время. Она пересчитывала их по ночам и прятала в коробку из-под красок, под акварельную бумагу. Как-то раз, пряча коробку, она подумала про свой рисунок, ушедший в Петербург в конверте с отцовским гербом. Ответа не было. Наверное, тот человек считает, что отвечать глупо и так будет только хуже. По большому счету, у него есть основания так думать.
Одной ехать через пол-Европы она не рискнула бы. Не из страха — из расчета: семнадцатилетняя барышня одна в купе, одна на пограничной станции… будет много вопросов. Слишком заметно и странно. Нужны были попутчики, и попутчики нашлись в русской церкви, куда отец возил ее по воскресеньям.
Мария Павловна Арсеньева, вдова действительного статского советника, третий год жила в Италии из-за дочери — у Веры была слабая грудь, и доктора посылали ее на юг. Теперь доктора нашли, что дело пошло на поправку, и Арсеньевы возвращались домой: Флоренция, Вена, Варшава, Петербург, с одной ночевкой в Вене. Об этом Мария Павловна рассказала после обедни всему русскому кружку, и Анна, стоявшая рядом, запомнила число.
Через два дня после отъезда графа она подошла к Арсеньевым сама.
Она врала столько, сколько было необходимо, и это оказалось самым простым и самым противным во всем предприятии. Родители во Франции по делам — правда. Ей срочно нужно в Петербург — правда. Родители не возражают — ложь. Паспорт и деньги при ней — правда. В Петербурге ее встретит княгиня Гагарина — почти правда: княгиня не знала, что ей предстоит кого-то встречать.
— Странно, что граф отпускает вас одну, — сказала Мария Павловна и посмотрела на нее поверх пенсне. — В ваши-то годы. Почему он ничего мне не сказал?
— Он хотел, чтобы я дождалась его и мы поехали вместе. Но у княгини комитет, госпиталь, ей нужна помощь сейчас. Отец уступил. Он всегда уступает, когда речь о деле.
Это была уже ложь целиком, гладкая, не очень складная, и Анна сама удивилась, как легко она сошла с языка. Мария Павловна еще раз оглядела ее — лицо у девочки, спокойное, уверенное — и кивнула.
— Что ж. Раз нам по пути, поедете с нами. Так-то я очень рада. Моей Вере будет веселее, а то она грустит и грустит, не знаю, что делать. Ради нее я готова почти на все.
Утром в день отъезда Анна ушла с виллы, как уходила всегда, — к обедне и за покупками. Саквояж ей вынес через садовую калитку мальчишка садовника за две лиры, и по его лицу было ясно, что за две лиры он вынес бы и рояль. Она сказала, что вернется к вечеру. В кабинете осталась записка: «Не ищите меня и не тревожьтесь. Я жива, здорова и делаю то, что должна. Анна». Она долго думала, прибавить ли «простите», и не прибавила.
Поезд тронулся в полдень. Город поплыл назад — черепица, колокольни, холмы в оливах, — и Анна смотрела в окно, ожидая в себе страха или раскаяния. Не было ни того ни другого. Было чувство, знакомое по выздоровлению: как в первый день, когда ей разрешили встать, и пол качался, и ноги не держали, а идти все равно хотелось.
До Вены доехали спокойно. Вера болтала, Мария Павловна дремала над каким-то длинным нравоучительным романом, кондуктора были почтительны, и на австрийской границе чиновник, полистав русские паспорта, вернул их с поклоном. Три дамы едут домой, в Россию. Смотреть не на что.
Все испортила венская ночевка. За ужином в гостинице Мария Павловна, женщина обстоятельная, предложила дать в Петербург телеграмму: пусть княгиня знает, каким поездом их встречать. Анна отказалась — зачем тратиться, ее и так ждут. Мария Павловна настаивала: порядочные люди о приезде извещают. Анна сказала, что известит с границы. Мария Павловна спросила, на какой день княгиня ее ждет. Анна ответила не сразу, на полсекунды позже, чем следовало, и этой полсекунды оказалось достаточно.
Мария Павловна отослала Веру спать и повернулась к Анне.
— Теперь извольте правду. Всю. Граф знает, где вы?
Можно было выкручиваться дальше. Анна посмотрела на нее и поняла, что не станет: перед этой женщиной, которая везла ее через три границы, врать было уже нельзя.
— Нет. Я оставила ему записку. Он вернется из Парижа недели через полторы и прочтет.
— Так. — Мария Павловна сняла пенсне и стала протирать его платком, долго и тщательно. — Стало быть, я помогаю несовершеннолетней дочери бежать от родителей. Через половину Европы. Прекрасно. Чудесно. И что же вы намерены делать в Петербурге? Только не рассказывайте мне снова про комитет.
— Про комитет — правда. Я хочу работать в госпитале, для раненых. А потом учиться медицине. Отец не позволил бы никогда. Другого способа у меня не было.
— Способа. — Мария Павловна надела пенсне и посмотрела на нее так, что захотелось встать. — В мое время девицы бегали из дому к гусарам, а не к тифозным. Не знаю, лучше это или хуже.
Она молчала долго, и Анна ждала, что будет: жандарм, телеграмма отцу, обратный билет. Мария Павловна думала о том же самом, только с другого конца, и сама потом в этом призналась. Сдать девчонку австрийской полиции — позор и дикость. Телеграфировать графу и сторожить ее в Вене до его приезда — она не тюремщица. Отправить одну назад в Италию — еще безумнее, чем везти вперед.
— Вот что, — сказала она наконец. — До Петербурга я вас довезу, потому что бросить вас посреди дороги может только дура или мерзавка. Но с вокзала я отвезу вас прямо к княгине и сдам с рук на руки. Если ваша княгиня существует. А со своими родителями разбирайтесь сами, я в этом не участвую. И благодарить меня не смейте.
Анна и не благодарила. До самого Петербурга Мария Павловна разговаривала с ней сухо, коротко, как с наказанной, и только на русской границе, когда жандарм вернул Анне паспорт, а поезд тронулся дальше, сказала, ни к кому не обращаясь, глядя в окно на мокрые ели:
— Упрямая.
…Княгиня существовала. Она вышла в переднюю на голос швейцара, увидела Анну с саквояжем, за ней Марию Павловну и все поняла в одну секунду.
— Сумасшедшая девчонка, — сказала она.
Потом обняла ее, крепко, по-мужски, и через голову Анны спросила у Марии Павловны, чем обязана. Дамы объяснились в четверть часа. Мария Павловна выпила чашку чаю, отказалась от второй, простилась и исчезла из жизни Анны навсегда, унося с собой Веру, пенсне и звание единственного человека, который мог остановить всю эту историю в самом начале и не остановил.
Два дня княгиня ее отговаривала. Она делала это умно, без криков: возила по своему комитету, показывала склад перевязочных материалов, вонючий и пыльный, знакомила с дамами, которые щипали корпию и рассуждали о поставщиках. Вот работа для вас, повторяла княгиня, чистая, полезная, и отец, когда объявится, слова не скажет. Анна щипала корпию, молчала и на третий день сказала, что поедет к раненым или уйдет из этого дома и станет устраиваться сама. Княгиня выслушала, назвала ее дурой, а вечером велела подать шубу и поехала в общину Красного Креста.
Вернулась она мрачная.
— Все, как я и думала. В сестры принимают с двадцати лет. До двадцати одного года — с согласия отца, заверенного, с печатью. Про вас я даже спрашивать не стала, чтобы не срамиться. Метрику вашу не переделаешь, и не просите, подлогом я не занимаюсь.
— Значит, нельзя.
— Значит, нельзя в общину. — Княгиня села, расправила юбку и посмотрела на Анну с досадой и удовольствием сразу. — А есть путь мимо общины. Наш комитет снаряжает на Восток санитарный отряд. На наши деньги, под флагом Красного Креста, но отряд наш, частный, и списки его составляю, среди прочих, я. Сестры в нем будут дипломированные, настоящие. А при сестрах положены помощницы. Вольнонаемные. Кормить, мыть, стирать, скатывать бинты, писать письма под диктовку. Звания никакого, жалованье грошовое, работа черная. В такие помощницы экзаменов не сдают и метрик не спрашивают, а спрашивают, есть ли руки и не боится ли барышня грязи.
— Я не боюсь.
— Знаю, что скажете, потому и говорю. Теперь условия, и они не обсуждаются. — Княгиня подняла ладонь. — Первое: никакого фронта. Отряд встанет в тылу, в Чите, при тамошних лазаретах, и вы будете в Чите. Второе: вы едете под мою личную ответственность, и старшая сестра отряда будет знать о вас все. Третье: родителям вашим я лгать не стану. Прятать вас — да, лгать — нет. Когда он явится сюда, а он явится, я скажу ему правду в лицо. Согласны?
— Согласна.
— Дура, — повторила княгиня без всякого раздражения, как ставят диагноз.
Следующие недели Анна провела при городском лазарете комитета, куда княгиня определила ее для науки. Наука была простая: судна, компрессы, кормление с ложки, перестилание постелей под лежачими, и делать это надо было так, чтобы человеку не стало хуже от самой помощи. Старая сестра, приставленная к ней, учила молча, показывая руками, и за первую неделю похвалила ее один раз. Похвала звучала так: «Ну, эта, пожалуй, выдержит».
Родители объявились быстрее, чем ждали. Сначала пришла телеграмма из Италии, потом из Петербурга явился его поверенный — вежливый господин в золотых очках, с портфелем. Княгиня приняла его в гостиной, Анну выслала, но дверь была не толста, и голос у княгини был не для шепота.
Поверенный говорил о родительской власти, о законе, о том, что граф в неделе пути и по приезде примет меры. Княгиня отвечала, что девушка жива, здорова, находится под присмотром и занимается делом, угодным государю и отечеству, а мерам она, княгиня, не препятствует: пусть граф приезжает и забирает дочь сам, если сумеет уговорить. Силой из ее дома людей не выводят. Поверенный откланялся. По лицу княгини Анна поняла, что выиграно несколько дней, не больше.
— Закон на его стороне, — сказала княгиня прямо. — Приедет с бумагой — и я вас не удержу. Стало быть, к его приезду вас здесь быть не должно.
Отряд собирался к отправке через месяц. Княгиня съездила куда-то дважды, написала три письма, и через неделю выяснилось, что с ближайшим санитарным эшелоном, уходящим на Восток, следует передовая партия отряда — имущество, аптека, двое фельдшеров, три сестры, — и что в партии этой нашлось место еще для одной вольнонаемной помощницы. Как оно нашлось, княгиня не рассказывала.
Прощались на вокзале, у эшелона. Княгиня сунула ей конверт с деньгами, перекрестила и сказала без всякой торжественности:
— Когда-то я обещала за вами присматривать. Присмотрела, называется: отправляю за десять тысяч верст. Пишите мне. И запомните: никакого фронта. Чита — и точка.
Через неделю, уже за Уралом, Анна узнала от старшей сестры, что граф приезжал в Петербург с предписанием и что княгиня приняла его, напоила чаем и сообщила, что дочь его состоит при санитарном отряде и находится в пути, а где именно — сказать затруднительно, дорога длинная. Все это старшая сестра передала со слов письма, поджав губы, и прибавила от себя, что в ее отряде беглых графинь еще не было.
Дорога оказалась долгой. Эшелон тащился, пропуская воинские поезда, стоял на разъездах часами, и Россия за окном постепенно кончалась: сначала исчезли губернии с усадьбами, потом города с соборами, потом просто города. Пошла тайга, насыпи, водокачки, бараки. В вагоне пахло железом и угаром, фельдшера играли в шашки, сестры шили. Анна выучилась за месяц ставить самовар в тряском вагоне, спать под лязг сцепок и скатывать бинты так, что старшая перестала их перекатывать. Ничего из этого не входило в ее прежние представления о медицине. Она начинала догадываться, что прежние представления вообще не пригодятся.
Чита встретила их холодом и переполненными лазаретами. Больных везли с войны непрерывно, и на каждого раненого приходилось по два, по три больных — тиф, дизентерия, цинга. Рук не хватало везде. Формальный статус Анны интересовал здешнее начальство первые полдня: старший врач сводного лазарета, которому ее представили, спросил только, обучена ли она уходу, не брезглива ли и не падает ли в обморок. Услышав ответы, он кивнул и определил ее в тифозные бараки, к сестре Аглае, на черную работу.
Работа была черная без всяких оговорок. Поить с ложки, менять белье под теми, кто уже не вставал, обтирать, выносить, держать голову мечущемуся в жару, отмывать все то, что оставляет после себя барак. Первую неделю Анна к вечеру не чувствовала рук и засыпала, не успев расплести косу. На вторую втянулась. К концу первого месяца сестра Аглая стала оставлять ее одну на ночные дежурства, а это у нее означало высшую степень доверия.
Французский и итальянский, которыми в Петербурге восхищались гостиные, здесь не стоили ничего. Солдату из-под Полтавы было все равно, сколько языков знает барышня, подающая ему пить. Зато выяснилось, что стоит другое: твердая рука, память на назначения, умение не измениться в лице, когда снимаешь повязку и видишь под ней то, что видеть не хочется. Врачи это замечали быстро, потому что искали. Через месяц ей стали доверять перевязки — сначала простые, потом всякие. Через два ее звали помогать при операциях: подать, подержать, посчитать салфетки. Никто уже не спрашивал, кто она по бумагам. По бумагам она была вольнонаемная помощница, а на деле — сестра Аня, и второе было правдой в большей степени, чем первое.
Отец ее искал. Об этом она знала из писем княгини, которые шли месяц и приходили пачками. Граф телеграфировал в Главное управление Красного Креста, требуя разыскать сестру милосердия графиню Батурину и возвратить ее семье. Управление отвечало чистую правду: сестры милосердия Батуриной в списках общин не значится. Вольнонаемные помощницы частных отрядов, наверное, ни в каких общих списках не значились вообще. Могучая машина искала графиню и штатную сестру, а в Чите жила вольная помощница, и между этими двумя женщинами лежала бумажная щель, в которой Анна помещалась целиком.
Сама она писала отцу дважды. Коротко: жива, здорова, работаю в тыловом лазарете, вернусь, когда кончится война. Обратного адреса не ставила и отправляла письма через новых знакомых, чтобы штемпель не выдал города. Она не обольщалась: захоти отец всерьез, с его связями он нашел бы ее за месяц. Видимо, что-то в нем пересилило — гордость, обида или страх скандала. Он перестал требовать и стал ждать, когда дочь сломается сама. Он опять ошибался. Каково было мнение матери, Анна не думала. В этой семье она права слова не имела.
В санитарный поезд она попала довольно скоро. Сестра Крылова, ходившая с поездом от самой весны, слегла с воспалением легких. Поезд стоял под погрузкой, уходил через сутки, и главному врачу нужна была замена немедленно. Он пришел в лазарет сам, поговорил со старшим врачом, и Анна, менявшая повязку через две койки от них, слышала весь разговор от слова до слова.
— Дайте кого-нибудь. Хоть одну.
— Некого. Сами по горло.
— А эта? — Главный врач поезда смотрел на нее. — Батурина, кажется? Она у вас в перевязочной работала, я видел.
— Работала.
— Перевязывает как?
— Чисто. Не хуже иной дипломированной.
— На ногах держится? У меня рейсы по неделе, спать не придется.
— Эта держится. Она у меня такое прошла, ей ваш поезд санаторием покажется.
— Ну и в поезд ее. Оформим прикомандированной от вашего отряда.
Вот и все. Никто не спросил ни лет, ни согласия родителей, ни бумаг сверх тех, что были. Война к этому времени съела все лишние вопросы. Вечером Анна написала княгине, что переводится на санитарный поезд, что поезд ходит в тылу, а к фронту за ранеными ездят другие, — и, выводя эти строки, знала, что впервые пишет княгине неправду. Поезд ходил к фронту. За ранеными, куда же еще.
Про санаторий старший врач пошутил зря. Первый же рейс объяснил ей разницу между лазаретом и поездом. В лазарете больной лежит, а ты при нем. В поезде четыреста человек на нарах в промерзших теплушках, печки-времянки, от которых жар под потолком и лед по углам, вагоны мотает на стыках, и на все это — врач, два фельдшера и три сестры. Перевязки на ходу, при фонаре, на весу; кормежка на станциях, где кипяток надо брать с боем; и через каждые несколько вагонов кто-нибудь, кого к концу рейса сдадут не в госпиталь, а в другое место. Анна научилась спать по два часа сидя, есть стоя и перевязывать в качающемся вагоне, прижимаясь бедром к нарам, чтобы не швырнуло на больного.
И она поняла, что нашла свое место. Не придумала себе, как в Италии, глядя из окна виллы, а нашла на деле. Здесь от нее зависело, будет человеку легче или хуже, и зависело каждый час. Однажды на перегоне она полночи просидела возле ефрейтора с простреленной грудью, меняя ему компрессы и считая дыхание, потому что больше ничего сделать было нельзя, а бросить его считать дыхание в одиночку было нельзя тоже. Под утро ефрейтор задышал спокойнее и уснул. Она вышла в тамбур, постояла на морозе и снова позволила себе подумать о человеке, который когда-то ее спас и остался в Петербурге. Жив ли он, где он — она не знала. Спросить было не у кого.
Последний рейс начался как все, только раненых дали больше обычного. Под Мукденом опять дрались, эшелон грузили сверх всякой нормы, класть было некуда, клали в проходы. Сестер к тому времени осталось две: третью сняли с поезда в Харбине еще прошлым рейсом, с тяжелой простудой. На просьбу о пополнении начальство ответило, что пополнения нет и надо потерпеть. Терпели. Анна не спала толком третьи сутки и держалась, как держатся на большой усталости: не думая вперед дальше следующего вагона.
Руку она наколола на вторую ночь, при перевязке. Раненый дернулся, повязочная булавка сорвалась и вошла в кожу у основания пальца, глубоко, до крови. Ерунда, а не рана: точка от укола, капля крови. Анна выдавила еще, сколько вышло, протерла руку карболкой из перевязочной укладки и забыла об этом раньше, чем закончила с вагоном. Уколы и порезы на перевязках случались у всех и каждую неделю. Бросить из-за царапины сорок человек, которых надо перевязать до утра, не пришло бы в голову никому, и ей не пришло.
Наутро палец ныл. К вечеру ныла кисть, и Анна заметила, что бинтует медленнее, чем всегда. Она переложила что можно на левую руку и работала дальше. Днем позже кисть отекла, кожа над ней натянулась и лоснилась, и опускать руку вниз стало больно — кровь приливала толчками, в такт сердцу. Она понимала, что это значит: такие руки она видела у других и видела, чем это кончается. И никому ничего не сказала. Сестра на поезде осталась бы одна на весь эшелон — вот и весь ход ее рассуждений, если это можно назвать рассуждениями. К тому времени она уже плохо отличала усталость от жара.
Потом жар взялся всерьез. Ее знобило у раскаленной печки. Вода казалась то ледяной, то горячей. На какой-то станции она долго не могла сосчитать баки с кипятком — их было четыре, а выходило то три, то пять. Ночью она перепутала вагоны и назвала фельдшера Степаныча именем брата, которого у нее никогда не было. Степаныч посветил ей фонарем в лицо, охнул и повел ее, держа за здоровую руку, в служебный вагон.
Она еще спорила по дороге. Говорила, что посидит час и встанет, что в седьмом вагоне не перевязан пулеметчик, что бинты надо прокипятить. Ее уложили на нары, укрыли двумя шинелями, и жар наконец получил ее в полное свое распоряжение. Вагоны, Чита, Флоренция, отцовский кабинет и комната с окнами на Неву перемешались и поплыли. Последним, что она запомнила ясно, был стук колес и мысль, уже едва ли ее собственная: поезд идет в Харбин, в Харбине разберутся.
Больше она не запомнила ничего.
Вот это да, думал я. Приключения, достойные романа. Боже мой, как я ее недооценивал. Где были мои глаза. Но как я мог догадаться, что она способна на такое⁈
А потом возник вопрос, поважнее. Актуальнее. Если отвлечься от эмоций, то что теперь ей делать? С родителями порвала. Жить негде. И еще много всего…
Хотя есть один вариант решения всех проблем. Точнее, некоторых. А другие из-за этого лишь появятся. Но тут уж ничего не поделаешь.
— Аня, выходи за меня замуж, — сказал я.