После палаты я вернулся к Анне. У койки сидела Зимина, чуть ли не самая молодая из наших сестер, с листком на коленях, и при моем появлении встала. Листок она подала мне молча: пульс каждые четверть часа, столбиком, аккуратным ученическим почерком. Сто восемнадцать, сто шестнадцать, сто восемнадцать. Дыхание двадцать два. Ни провалов, ни скачков.
— Идите поешьте, Вера Николаевна. Я посижу.
Она кивнула и вышла, а я сел на ее табурет. Анна лежала все так же, запрокинув голову, с полуоткрытым ртом, и дышала часто, но без хрипа. Лицо за эти дни высохло, под глазами легли коричневые тени, губы потрескались. Я смочил их водой с ложки. На это она не отозвалась никак.
Подошло время очередного укола. Гольдин принес свежую склянку еще утром, и она дожидалась на холодном подоконнике, за занавеской, подальше от печки. Я прокипятил шприц, набрал треть дозы, ввел в мышцу бедра и сел с часами в руке, глядя на секундную стрелку.
Двадцать минут ничего. Пульс тот же, дыхание то же. Вторая треть. Через десять минут по телу прошел озноб, короткий, волнами. Пульс подскочил до ста тридцати и за четверть часа сполз обратно. Последнюю треть она не заметила вовсе.
Так теперь и шло, укол за уколом. Того первого ночного ужаса больше не повторялось, и чем дальше, тем яснее становилось: и не повторится. А вот почему — вопрос без ответа. То ли первая партия вышла грязнее остальных, то ли дробное введение делало свое дело, то ли в ту ночь на укол наложился приступ самой болезни, и раствор был ни при чем. Каждое объяснение годилось, проверить нельзя ни одного. В тетрадь я записал все три и поставил знак вопроса. Пусть стоит. Честный знак вопроса иногда полезнее красивого ответа.
Днем я перевязывал руку. Вера Николаевна держала лоток, я снял повязку и осторожно вынул марлю из ран. Сверху все выглядело прилично: края спокойные, серые налеты сходят, отделяемое жиже и светлее вчерашнего. Но когда я повел пальцами вдоль предплечья, по локтевому краю, в глубине прощупалось уплотнение. Я надавил — Анна застонала, а из нижнего угла разреза выступила капля густого желтого гноя.
Вот и он. Затек, который я пропустил ночью, или карман, который дозрел уже после. Неважно. Важно, что он есть и что сам он никуда не денется.
Никакой новой операции для этого не требовалось. Я обколол место раствором кокаина, подождал, расширил разрез книзу на два пальца и развел края корнцангом. Гноя вышло с чайную ложку, следом открылась серая омертвевшая клетчатка — ее я иссек ножницами до живого, до капель крови. Промыл полость теплым физиологическим раствором, без давления, вложил рыхлый марлевый выпускник, чтобы отток был свободным, и наложил повязку.
На все ушло минут десять. Анна дважды стонала и тянула руку прочь, Вера Николаевна придерживала. В другое время эти стоны меня бы огорчали. Сейчас нет: она отвечала на боль внятно и сразу, а три дня назад не отвечала почти никак.
Лекарство лекарством, а разрез разрезом. Ни один раствор, хоть трижды чудесный, не заменит его. Кто эту простую вещь забудет, тот и начнет губить больных, и с лекарством даже вернее, чем без него, потому что станет ждать чуда и тянуть время. Я записал ревизию в тетрадь.
Ближе к вечеру в дежурку заглянул Левицкий. Он приходил несколько раз на дню.
— Как она?
— Смотрите сами.
Он посмотрел листок.
— А ведь ей лучше, Вадим Александрович.
— Похоже на то.
— Нет, вы не отмахивайтесь. Я, честно скажу, думал — все. Такие не выживают, я их навидался. А эта выкарабкивается. — Он выпрямился и посмотрел на меня со странным выражением. — Чем вы ее колете?
— Своим составом. Расскажу, когда буду уверен, что он работает. Не раньше.
— Понял. Не спрашиваю. — Он поднял ладони. — Но когда будете уверены — я первый в очереди слушать.
Он ушел, а пришла Дарья Семеновна. Оглядела комнату, койку, больную, меня — все одним хозяйским взглядом, как принимала бы склад по описи.
— Так, — сказала она. — Рубаху ей сменить надо и волосы прибрать, вон как свалялись. Идите, Вадим Александрович, чаю выпейте, тут дело женское, без вас управимся.
Спорить с Дарьей Семеновной не стали бы и Ракитин с Сазоновым вместе. Я пошел пить чай, а когда вернулся через полчаса, Анна лежала в чистой рубахе, причесанная, волосы уложены вдоль плеча, подушка взбита как-то по-другому.
— Худая — страсть, — сказала Дарья Семеновна вполголоса. — Кожа да кости. Ну, это дело наживное, была бы жива. — И, уже в дверях, не оборачиваясь: — Хорошая девушка, сразу видать. Вы уж ее вытащите.
Что видать и откуда видать, если девушка которые сутки без памяти, я спрашивать не стал. У Дарьи Семеновны свои способы диагностики.
К ночи стало видно, что дело сдвинулось. Термометр показал тридцать девять и одну. Пульс сто десять, наполнение приличное. Дыхание двадцать, спокойное, без того мелкого частого рисунка, который я слушал раньше. Кожа обычного цвета, кисти и стопы теплые. Краснота на предплечье выше разрезов не продвинулась ни на палец, и даже побледнела.
И, главное, Аня менялась сама. Утром она была где-то очень далеко и отзывалась только на сильную боль. Теперь, стоило мне приподнять край повязки, она морщилась раньше, чем я успевал сделать больно. Здоровой рукой она пару раз согнала одеяло с груди, а когда сестра поправляла подушку, повернула голову сама.
— Анна, — позвал я громко, наклонившись.
Веки дрогнули. Один раз, отчетливо. И все, глаза не открылись. Но и это уже хорошо.
Из госпиталя я в тот вечер никуда не пошел. Ужин мне принесли в ординаторскую, я съел его, не разбирая, что ем, и принял доклад Гольдина. Тот держался на ногах вторые сутки и докладывал по тетради: сколько сырья пришло от Семена, сколько слито, сколько вышло после свечи. Выход был не слишком большой, но конвейер наш крутился без сбоев. И записка от Семена: пес мясо ест, повеселел, повязку не трогает.
— Идите спать, Яков Наумович, — сказал я. — Это приказ. Следующую партию сделаете утром, запас на ночь есть.
— А вы?
— А я по должности старше. Мне можно себя не жалеть.
Он посмотрел на меня, хотел возразить, не возразил и ушел.
Ночь я просидел у Ани. Сестры сменялись, я нет, только выбрался немного походить, размять ноги. Ночной госпиталь звучит иначе, чем дневной: стоны реже, зато слышнее, кто-то бредит, кто-то кашляет, потрескивает уголь в печи.
Уколы шли своим чередом, и после полуночи термометр впервые опустился ниже тридцати девяти: тридцать восемь и семь. Я перемерил, не поверив. Тридцать восемь и семь. Пульс сто четыре.
Часа в три у нее задвигались веки. Глазные яблоки ходили под ними туда-сюда, губы шевельнулись, пальцы здоровой руки поскребли одеяло. Я наклонился, взял ее за руку и ждал. Сейчас откроет глаза. Вот сейчас.
Не открыла. Веки затихли, дыхание стало прежним, сонным, и она опять ушла туда, где была. Я посидел еще немного и откинулся к стене. Может, ей что-то снилось. Может, мне от усталости мерещилось то, чего хотелось. Скорее второе.
И тут вставал вопрос, на который у меня не было ответа. С заразой мы, похоже, справлялись: жар отступал, сердце выравнивалось, рана чистилась. А сознание не возвращалось. По всему выходило, что яды, которые болезнь успела накопить в крови, отравили мозг, и кровь очищается быстрее, чем приходит в себя голова. Сколько времени нужно голове, не скажет никто. День. Три. Неделя. Или… нет. Об «или» я думать себе запретил. Мое дело — колоть, перевязывать и ждать. Ждать я умею хуже всего на свете, но другой работы этой ночью не предвиделось.
Под утро я задремал сидя и проснулся от того, что сестра тронула меня за плечо. За окном серело.
— Вадим Александрович. Кажется, глаза открывает.
Анна лежала с открытыми глазами. Она смотрела прямо перед собой, в потолок, и взгляд ее ни на чем не держался — плыл, как у новорожденных, которые видят свет и не знают еще, что с ним делать. Глаза медленно поехали в сторону, прошли по стене, по окну, по мне — и не остановились. Меня в этой комнате для нее не было. Ничего для нее тут не было.
— Анна. Ты меня слышишь?
Никакого ответа. Я зажег свечу, поднес к ее лицу, прикрыл ладонью и убрал ладонь: зрачки сузились, оба разом, живо. Уже дело. Секунд через десять веки опустились, и она уснула.
Сестра смотрела на меня со страхом, ожидая, видимо, что я скажу «плохо». Я сказал:
— Хорошо. Очень хорошо.
И это была чистая правда. Пустой взгляд лучше никакого — так дом, в котором зажгли свет, лучше дома темного, даже если хозяин еще не вышел к дверям.
Она открыла глаза снова часа через полтора, когда я менял ей холодную примочку на лбу. Тот же плывущий взгляд, потолок, стена. Я взял ее здоровую кисть в свою ладонь.
— Сожми мне руку.
Ничего. Пальцы лежали вялые, теплые, чужие.
— Анна. Сожми мне руку.
И пальцы сжались. Слабо, едва-едва, как сжимает руку ребенок сквозь сон. Но они сжались после просьбы, а не сами по себе.
Я сидел не шевелясь и держал ее ладонь. Вот оно. Не слова, не взгляд — это. Просьба дошла, была понята и исполнена. Мозг работает. Остальное — вопрос времени.
— Умница, — сказал я. — Теперь спи.
После утреннего обхода меня нашел Сазонов. Он шел по коридору с папкой, увидел меня и остановился.
— Как ваша больная?
— Приходит в себя, Глеб Ермолаевич. Сегодня утром открывала глаза.
— Скажите пожалуйста. — Он глянул на меня поверх очков. — А я, признаться, уже прикидывал, что писать руководству… Такие бумаги сочинять — хуже нет. — Он пожевал губами. — Ну, значит, не понадобится. Работайте.
И пошел дальше, унося свою папку.
Гольдин явился со свежей партией к девяти, выспавшийся, насколько можно выспаться за несколько часов, и с порога спросил не «сколько кипятить», а совсем другое:
— Как она?
— Открывала глаза. Руку по просьбе сжимает.
Он просиял так, словно это его больная, — а впрочем, отчасти так оно и было: половину раствора, который тек в ее кровь, сделали его руки. Я показал ему листок с температурой, объяснил про утренний зрачок.
— Выходит, действует, Вадим Александрович? По-настоящему действует?
— Выходит, что-то действует. Она молодая, сердце крепкое, гнойник вскрыт вовремя. Разложить, что здесь сделало лекарство, а что она сама, я пока не могу. И никто не может. Поэтому радуемся тихо и работаем дальше. Партии нужны без перебоев еще самое малое неделю.
— Будут, — сказал он.
Отделение между тем жило своей жизнью. За утро я сделал две операции — вскрыл флегмону бедра и убрал секвестр из голени, отругал санитара за грязные клеенки и подписал груду бумаг. Отделение гудело как обычно, только теперь прибавились разговоры про непонятную пациентку. Сестры сообщали раненым подробности, раненые пересказывали друг другу, и с каждым пересказом история разрасталась. К обеду выходило, что у доктора там лежит не то невеста, не то жена, не то графиня, не то графиня и невеста разом, что примчалась она к нему через всю Сибирь и что доктор которую ночь не спит и лечит ее секретным средством. Самое смешное, что почти все в этой сказке было правдой. Опровергать я ничего не стал. Пусть говорят.
К полудню Анна стала просыпаться чаще. Взгляд понемногу оживал: задерживался на окне, на сестре, следил за движением, хоть и с опозданием. На вопросы она не отвечала, но когда за стеной уронили что-то железное, повернула голову на звук сразу, не раздумывая.
А потом она попыталась встать.
Я вышел на четверть часа в отделение и вернулся на голос сестры. Анна лежала боком, здоровая рука упиралась в койку, голова была поднята, и она силилась подтянуть под себя ноги. Сил не было никаких, она и одеяла сдвинуть толком не могла, но она пыталась, упрямо, раз за разом, и что-то говорила — тихо, смазанно, теряя половину звуков.
— В вагоне… — разобрал я, наклонившись. — Перевязать надо… в третьем…
Я осторожно уложил ее обратно на подушку.
— Все перевязаны. Все до одного. Ты не в поезде. Ты в госпитале, в Харбине, и тебе надо лежать.
Не знаю, что из этого дошло. Наверное, только голос и руки, которые не пускали. Она посопротивлялась еще немного, слабея с каждым движением, и затихла. Мозг, выбираясь из тумана, ухватился за последнее, что помнил твердо: вагон, раненых, работу, которую нельзя бросить. Всего, что случилось после, для нее пока не существовало.
Когда она в очередной раз открыла глаза, я поднес к ее губам ложку воды. Кормить и поить ее до сих пор было нельзя: человек в беспамятстве глотает плохо. Все эти дни мы лишь смачивали губы, а остальное шло через иглу под кожу. Теперь пора было пробовать.
Она глотнула. Не поперхнулась, не закашлялась, глоток прошел как положено. Я дал еще две ложки, выждал, послушал дыхание — чисто. Глотание не подводило, и к вечеру я разрешил сладкий чай и несколько ложек бульона. Есть она не просила, и заставлять я не собирался. Успеется.
Меня она узнала под вечер.
Я пришел после обхода и сел на табурет у койки, отпустив сестру. За окном синело, лампу я не зажигал, только печная дверца бросала на пол рыжую полосу. Анна спала, затем задышала иначе и открыла глаза.
Сначала был потолок. Следом окно. Следом я.
И на этот раз взгляд не поплыл дальше. Он остановился на моем лице и стал возвращаться — глаза, лоб, снова глаза. Брови ее медленно сошлись, как у человека, который решает задачу и чувствует, что решение где-то рядом. Она смотрела долго, наверное, с минуту. Я молчал и не двигался. Мешать было нельзя.
— Вадим?..
Голос был очень тихий.
— Да, это я.
Она все смотрела, и я видел, как за ее глазами идет тяжелая работа: что-то складывается, что-то не сходится. Она спросила — тихо, с искренним, почти детским недоумением:
— А почему ты здесь?
Для нее, возможно, сейчас не существовало ни Маньчжурии, ни поезда, ни этой комнаты. Последним твердым берегом ее памяти оставалась Италия, а там я никак не мог сидеть у ее постели.
— Долгая история, — сказал я. — Расскажу, когда окрепнешь. Спи.
Спорить у нее не было сил. Веки опустились сами, и она уснула раньше, чем я договорил, — с тем же недоумением на лице, которое медленно разглаживалось во сне.
Я вышел из дежурки, притворил дверь и постоял в коридоре. В отделении гремели ведрами, кто-то стонал за стеной, у входа топал, сбивая снег, санитар. Обычный госпитальный вечер. Я стоял посреди него и улыбался, как дурак. Хорошо, что в коридоре было темно и никто этого не видел.
Пенициллин мы, разумеется, не прекратили. Проснулась — не значит выздоровела: зараза не сдается по первому требованию, а недобитая возвращается злее прежнего. Уколы продолжались тем же порядком, перевязки тоже, температуру и пульс писали в листок каждые два часа. К ночи термометр показал тридцать восемь и четыре, пульс девяносто восемь. Впервые за все время — двузначный.
Назавтра она просыпалась уже помногу раз, и с каждым разом в ней прибавлялось ее самой. После полудня она знала, что лежит в Харбине, что тяжело болела, что рука ее резана и перевязана. Знание держалось непрочно, с провалами — про Харбин она спросила дважды, забыв, что уже спрашивала, но держалось.
— Какое сегодня число? — спросила она в один из таких просветов.
Я сказал. Она сдвинула брови, посчитала что-то про себя и посмотрела на меня с недоверием.
— Не может быть. Выходит, я потеряла…
— Несколько дней. Так бывает. Они не вернутся, и жалеть о них нечего: ничего хорошего в них не было, поверь мне на слово.
Она быстро уставала: два-три вопроса, и глаза закрывались сами.
Вечером я пришел к ней после обхода и остался. Она не спала и встретила меня взглядом уже совсем осмысленным, только очень усталым.
— Сядь, — попросила она. — И расскажи. Все по порядку. Я ничего не помню… с поезда.
Я рассказал. Коротко, без деталей. Эшелон пришел в Харбин ночью, я стоял на сортировке. Тебя вынесли из вагона без сознания, с заражением крови от раны на руке. Гнойник я вскрыл в ту же ночь, здесь, у себя в отделении. Трое суток ты была без памяти, и мы с заразой тянули тебя каждый в свою сторону.
— И перетянул ты.
— Пока да. Дотягивать еще долго, имей в виду.
Она прикрыла глаза. Я подумал, что она уснула, но она заговорила снова:
— Рука… — Она шевельнула перевязанной рукой и поморщилась. — Что с ней будет? Скажи прямо.
— Рука останется при тебе, и пальцы тоже. Перевязок впереди много, рана большая, быстро зашивать ее нельзя. Но это вопрос лишь времени. Все будет хорошо. Худшее ты проспала.
— Хорошо. Ждать я согласна.
Она помолчала, собираясь с силами. Разговор давался ей с трудом: между фразами она отдыхала, словно на подъеме.
— Значит, ты меня опять спас.
— А как иначе.
— Опять, — повторила она. — Второй раз. Нехорошо получается, Вадим Александрович. Барышня обязана вам жизнью дважды. Это уже неприлично.
Голос был еще слаб, но под слабостью проступала прежняя Анна — та, что дразнила меня в комнате с окнами на Неву. Я не нашел, что ответить и просто смотрел на нее.
— Когда мне можно будет встать?
— Скоро. Только спешить не надо. Встанешь раньше времени — уложу обратно и привяжу.
— Грубиян. — Она слабо улыбнулась и опять помолчала. — Слушай… а чем ты меня вылечил? Заражение крови. Я знаю, что это такое, я видела. От него не выздоравливают. От него умирают, при мне умирали. А я лежу и с тобой разговариваю.
Я думал, что ответить, но она сказала сама, медленно, вытягивая из памяти:
— Постой. Помнишь… в ту ночь. У тебя на столе. Дыни, половинки, все в плесени. Я еще подумала: зачем ему… А ты сказал: я выращиваю на них новое лекарство.
Она смотрела на меня во все глаза.
— Это было оно?
— Оно самое.
— С дынь?
— Вроде того. Плесень растет у меня на квартире, хотя и не на дынях, в банках, из нее делается раствор. Он убивает заразу в крови. Тебе его кололи каждые несколько часов. Колют и сейчас.
Она молчала, и было видно, что услышанное укладывается в ней с трудом. Потом она покачала головой — чуть-чуть, на подушке, — удивляясь то ли мне, то ли себе.
— Я ведь тогда все запомнила. Каждое слово. Столько раз вспоминала… — Она перевела дыхание. — А ты мне не поверил. В ту ночь. Что я всерьез про медицину. Признайся: ты считал меня взбалмошной девчонкой из богатой семьи. Сегодня одно на уме, завтра другое. Гуляет теперь по своей Италии, развлекается и давно забыла все, что тут было.
Я молчал. Врать не хотелось, а правда была именно такой, слово в слово.
— Признавайся! — Она засмеялась. Тихо, чтобы не тратить сил, но по-настоящему.
— Было немного, — сказал я и не удержал улыбку. — Ну, что теперь об этом.
— Теперь ничего. Теперь я лежу у тебя в госпитале с резаной рукой, и это, согласись, довод. — Она устало прикрыла глаза и тут же открыла их, будто боялась, что я уйду. — Расскажи про себя. После того, как… после Петербурга. Я же ничего не знаю. Совсем ничего.
— Чего только не было. Был врачом на подпольных кулачных боях в порту. Потом служителем в лечебнице на Тверской. Ведра, полы, клопы… В той же лечебнице почти подпольно стал врачом. А чтобы получить право на настоящее образование, поехал на войну. Это если коротко. Если подлиннее — недели не хватит перечислять.
— На боях? — Она приподняла брови. — Врачом на кулачных боях. Господи.
Она оборвала себя и не договорила.
— Вот и хорошо, что недели не хватит, — добавила она. — У меня, как видишь, есть время. Будешь рассказывать по кусочку. Каждый день.
— Договорились.
За окном стояла уже ночь. Печка прогорала, я подложил угля, прикрыл дверцу и вернулся на табурет. Анна следила за мной одними глазами — поворачивать голову ей было уже тяжело, день вымотал ее до дна. Пора было уходить и дать ей спать. Но один вопрос я откладывал уже сутки, и откладывать дальше не мог.
— Теперь моя очередь, — сказал я. — Как ты здесь оказалась? Я снимаю тебя с санитарного поезда за десять тысяч верст от твоей Италии, в форме сестры милосердия, полумертвую. Я ждал кого угодно, только не тебя. Зачем ты поехала в этот ад? И как ты вообще сумела до него добраться?