Ракитин появился у меня наутро, открыто, с портфелем, под обычной своей вывеской — следственные действия по делу японца. В ординаторской он дождался, пока выйдет Гольдин, сел на клеенчатый диван и заговорил вполголоса, не тратя времени на предисловия.
— Ну что, Вадим Александрович. Гость пришел под вечер, посмотрел, потрогал и ушел довольный. Ваш эфир, доктор, отработал на совесть. Дудкин говорит, он и сам чуть не поверил, а он щупал покойников четыре года. Оригинальный человек этот Дудкин, хоть в книгу его. Иногда говорит так, что хочется покатиться со смеху. Так что первое действие сыграно чисто.
— Что теперь?
— Ротмистра этой ночью увезли. В гробу до пакгауза, из пакгауза в теплушке, под чужой фамилией и с надежным сопровождением. Бумаги в часть ушли, панихиду отслужили, сани от мертвецкой отъехали при свидетелях. Для Харбина Мельников кончился, во всяком случае, до поры. — Ракитин побарабанил пальцами по портфелю. — Теперь вопрос, который вы мне зададите: что делать с Ли.
— Хотел спросить, да.
— Отвечаю: ничего. Ни искать его, ни подавать знаков, ни справляться о деньгах. Смотрите сами, как это выглядит с их стороны. Санитар доложил своим, те — Ли. Ли должен посидеть над этим докладом и прикинуть, нет ли обмана: он человек недоверчивый, на том и держится. Потом доложить японцам. Те — по своей цепочке наверх, потому что решение о таких деньгах и о таком работнике принимается не в харбинской чайной. На все это нужно время. Неделя, две — не знаю. А работник, который сделал дело и сидит спокойно, выглядит куда убедительнее работника, который назавтра бежит за расчетом. Убийцы за расчетом не бегают. Убийцы ждут.
— Значит, ждать.
— Ждать. Заниматься своим делом и не оглядываться. Найдется сам, когда сочтет нужным. — Он поднялся и взялся за портфель.
— И вот что, Вадим Александрович. Пауза эта может оборваться в любой день и час, тут я вам ничего не обещаю. Так что пользуйтесь ею с толком.
Он ушел допрашивать японца — для порядка и для вывески, а я остался сидеть над недописанным скорбным листом и думал, что совет, пожалуй, дельный. Пользоваться паузой с толком. У меня как раз имелось дело, которое я откладывал, и откладывал не оттого, что на него не хватало времени. Противодействие диверсиям — занятие увлекательное, спору нет, но вообще-то я врач. Ловля вражеской разведки — это у меня так, побочный промысел. Вроде охоты по воскресеньям… только дичь стреляет в ответ.
Дело называлось коротко: пенициллин.
Что у меня имелось на руках? Имелась Анна, которую привезли ко мне умирать с заражением крови и которая теперь дома помогает Семену и командует Пелагеей Фоминичной. Имелся пес Унтер, выхоженный на том же лекарстве, состоящий при госпитале сторожем без жалованья, но зато с кормежкой. Сазонов видел обоих. Сазонов не слепой и не дурак, он давно все понял без моих объяснений и молчит только потому, что молчу я. Но Сазонов, даже дозревший, один тут ничего не решает. Дыхательные трубки он пробил, верно, — так за трубками стояло решение Хирургической комиссии, стояли доклады, протоколы, чужие подписи. А за моими банками не стоит пока ничего, кроме выздоровевшей женщины и живой собаки. Для меня это доказательства. Для медицинского начальства — нет.
Хотя постой-ка. Кое-что за банками стояло, просто далеко отсюда. В Петербурге, в лечебнице на Тверской, мы еще до моего отъезда начали лечить мазью гнойных больных и собирались пробивать метод дальше, по инстанциям. Прошло много месяцев. Могло что-то сдвинуться? Могло. Если сдвинулось, моя харбинская задача упрощается вдесятеро: одно дело — доктор с самодельной плесенью, другое — метод, о котором уже есть суждение в столице.
Письмо до Петербурга ползет месяц, а то и два, ответ — столько же. Значит, телеграф.
Телеграфная контора при управлении дороги занимала низкое кирпичное здание недалеко от вокзала, и народу в ней толклось порядочно. Дорога держала линии на Маньчжурию, на Порт-Артур, на соединение с Уссурийской, и Харбин на этой паутине сидел узлом, так что депеши шли отсюда во все концы империи. Из-за перегородки, отделявшей аппаратную, несся непрерывный сухой стук — несколько аппаратов стучали разом, вперебой, как дятлы в лесу.
У окошка стояла очередь: интендантский чиновник со стопкой служебных бланков, подрядчик в лисьей шубе (в других они, кажется, не ходят), армейский поручик, дама в трауре. Я взял с барьера два серых бланка, карандаш на бечевке был основательно обгрызен, но писал. Шло все это медленно: чиновник сдавал свои депеши по одной, и телеграфист — немолодой, в форменной тужурке ведомства путей сообщения, с зеленым козырьком над глазами — принимал их с таким лицом, будто каждая весила полпуда.
Пока очередь ползла, я держал в голове одну мысль, довольно глупую. Спросить стоило, хотя ответ я знал заранее. Когда подошел мой черед, я все-таки спросил:
— Скажите, а разговор с Петербургом заказать можно?
Телеграфист поднял на меня глаза из-под козырька.
— Какой разговор?
— По телефону.
Он посмотрел на меня внимательно и с сожалением, как смотрят на прилично одетого человека, который попросил подать экипаж на Луну.
— По телефону, — повторил он. — С Петербургом. Нет, сударь, такого нельзя. Телефон по дороге есть, со станциями соединяем, службы говорят между собой. А с Петербургом — только телеграф. И слава богу, что телеграф: восемь тысяч верст, шутка ли.
— Понял. Тогда две депеши, частные.
— Пишите разборчиво, считайте слова. Такса по военному времени, не удивляйтесь.
Первую я написал так:
С ПЕТЕРБУРГ ГОРОДСКАЯ ЛЕЧЕБНИЦА НА ТВЕРСКОЙ ВРАЧУ БЕЛИКОВУ. ЖИВ ЗДОРОВ. СЛУЖУ ВРАЧОМ ХАРБИНСКОМ СВОДНОМ ГОСПИТАЛЕ КРАСНОГО КРЕСТА. ПОКЛОН ВЕДЕНСКОМУ. ДМИТРИЕВ.
Что заведую отделением, писать не стал. Во-первых, нескромно, а во-вторых… во-вторых тоже нескромно.
Вторая:
С ПЕТЕРБУРГ ГОРОДСКАЯ ЛЕЧЕБНИЦА НА ТВЕРСКОЙ ВРАЧУ БЕЛИКОВУ. КАКОВО ПОЛОЖЕНИЕ ДЕЛА ПЕНИЦИЛЛИНОМ. ИМЕЕТСЯ ЛИ РЕШЕНИЕ МЕДИЦИНСКОГО СОВЕТА. НАМЕРЕН РАСШИРИТЬ ПРИМЕНЕНИЕ ХАРБИНСКОМ ГОСПИТАЛЕ. ЕСЛИ РЕШЕНИЯ НЕТ СООБЩИТЕ ГЛАВНЫЕ ВОЗРАЖЕНИЯ И РЕЗУЛЬТАТЫ ВАШИХ НАБЛЮДЕНИЙ. ДМИТРИЕВ.
Телеграфист прочел обе, шевеля губами, пересчитал слова и защелкал костяшками счетов. Сумма вышла такая, что подрядчик в лисьей шубе, еще не отошедший от окошка, глянул на меня с уважением.
— Слово «пенициллином» пишу, как у вас, — сказал телеграфист. — Хоть и не знаю такого слова. Не переврут на промежуточных?
— Могут. Тогда пусть врут по буквам, адресат догадается.
— Хорошо. — Он пристукнул печатью. — Все.
— Когда дойдет?
— Если линия исправна, сегодня уйдет. Дойти до Петербурга может и к ночи, по-ихнему времени — к утру: у нас с ними часов шесть разницы с лишком. А когда там ответят — это уж, сударь, не от нас зависит. Военное время, служебные депеши идут первыми, частные — как останется место. Ждите завтра, раньше не советую.
Я поблагодарил и вышел. По дороге к госпиталю прикинул: сейчас в Харбине одиннадцатый час утра. Депеша проползет через промежуточные узлы, утром по-тамошнему ляжет на стол в городской конторе, оттуда ее понесет рассыльный на Тверскую. Беликов прочтет и ответ подаст во второй половине дня. А у нас к тому часу будет ночь. Выходило по всему, что раньше завтрашнего утра ждать нечего.
День прошел, как положено дню. Обход, перевязки, унтеру с остеомиелитом бедра я убрал секвестр — костный омертвевший отломок вышел щипцами целиком, гладкий как леденец, и рана после него должна была наконец пойти на поправку. Вечером зашел Левицкий — без дела, посидел, повертел в руках карандаш.
— Тихо у вас, — сказал он наконец.
— Тихо.
— И у меня тихо. Койка освободилась, бумаги ушли… — Он поставил карандаш стоймя и посмотрел на меня. — Знаете, чего я не ожидал? Что будет так муторно. Пациент жив, я это знаю доподлинно, а сестры мои второй день ходят смурные, и я им даже сказать ничего не могу. Вранье, оказывается, тяжелая работа, Вадим Александрович.
— Тяжелая, — согласился я, мысленно добавив «кому как не мне знать». — Зато у нее есть одно достоинство: к ней можно привыкнуть.
— Утешительно, — Левицкий поднялся. — Пойду. Просто хотелось сказать это вслух хоть кому-то.
Дома Анна за ужином рассказывала, что Пелагея Фоминична научила ее ставить тесто и что тесто у нее сначала убежало, но со второго раза не убежало, и в доказательство предъявила пирог с капустой. Пирог был настоящий. Я съел три куска и рассказал ей про телеграммы.
— Значит, завтра, — сказала она. — Терпеть не могу ждать. В Петербурге, когда ты приходил, я с утра смотрела на часы и загадывала, в котором часу ты постучишь.
— И как, сбывалось?
— Никогда. Ты приходил либо раньше, либо позже. Я решила, что часы врут, и перестала на них смотреть. Помогло.
Ответ пришел утром, посреди обхода. Я стоял у койки стрелка с флегмоной стопы и смотрел грануляции, когда Зимина тронула меня за рукав.
— Вадим Александрович. Вам телеграмма из Петербурга. Посыльный принес, расписалась я.
Бланк был сложен вдвое и толщиной своей отличался от обычного: наклеенных лент внутри оказалось много. Беликов ответил обстоятельно, это было видно еще до чтения. Я довел обход до конца — двадцать минут ничего не решали, а читать такое на ходу не хотелось, — потом сел в ординаторской и развернул.
ХАРБИН СВОДНЫЙ ЭВАКУАЦИОННЫЙ ГОСПИТАЛЬ КРАСНОГО КРЕСТА ДОКТОРУ ДМИТРИЕВУ. РЕШЕНИЯ НЕТ. МАТЕРИАЛЫ РАССМОТРЕНЫ ПРИЗНАНЫ ЗАСЛУЖИВАЮЩИМИ СЕРЬЕЗНОГО ВНИМАНИЯ. КЛИНИЧЕСКИЕ НАБЛЮДЕНИЯ РАЗРЕШЕНО ПРОДОЛЖАТЬ. РЕЗУЛЬТАТЫ ПРЕЖНИЕ ХОРОШИЕ ОСЛОЖНЕНИЙ НЕ НАБЛЮДАЕМ. ДЛЯ ОБЩЕГО ПРИМЕНЕНИЯ СОВЕТ СЧИТАЕТ ДАННЫЕ НЕДОСТАТОЧНЫМИ. ТРЕБУЮТ УСТАНОВИТЬ ДЕЙСТВУЮЩЕЕ НАЧАЛО ПОСТОЯНСТВО СОСТАВА И СИЛЫ ПРЕПАРАТА СПОСОБ ИСПЫТАНИЯ КАЖДОЙ ПАРТИИ УСТОЙЧИВОСТЬ ПРИ ХРАНЕНИИ. ТРЕБУЮТ ДОПОЛНИТЕЛЬНЫХ ОПЫТОВ ЖИВОТНЫХ И НЕЗАВИСИМОГО ПОВТОРЕНИЯ. БЕЛИКОВ.
Я перечитал и отложил бланк. Ни да, ни нет.
Первая: лечение работает. Больных мажут который месяц, результаты хорошие, осложнений нет. Вопрос, действует ли мазь, в Петербурге уже никто всерьез не задает — иначе наблюдения прихлопнули бы, а не разрешали продолжать.
Вторая: признания не будет. И возражения совета, если вдуматься, отчасти обоснованны. Что такое мой препарат? Мутный фильтрат с плесени, сила которого гуляет от партии к партии, как ей вздумается. Какое в нем действующее начало — я знаю. А доказать не могу: выделить его в чистом виде мне тут не в чем и не на чем, это работа для большой химической лаборатории. Как проверить силу каждой партии? На культуре в чашке, самодельно, на глазок. Как он хранится? Плохо хранится, честно говоря.
Сазонову такой бланк не покажешь. То есть показать можно, только читать он его будет с конца: данные недостаточны, требуют, требуют, требуют.
Оставалась еще одна нить, совсем тонкая. Мой труд о тифе — тот самый, с разделом о микробном антагонизме, — Мезенцев увез с собой и обещал представить в управление, ученому комитету, да так, чтобы читали не столоначальники. Обещал с чувством, руки у него тогда дрожали. Что стало с тем обещанием, я не знал. Но телеграфное окошко от госпиталя в двадцати минутах, а надежда — товар дешевый, отчего не спросить.
В обед я сходил в контору еще раз и подал депешу:
МУКДЕН ПОЛЕВОЕ ВОЕННО МЕДИЦИНСКОЕ УПРАВЛЕНИЕ ИНСПЕКТОРУ САНИТАРНОЙ ЧАСТИ МЕЗЕНЦЕВУ. ПРОШУ СООБЩИТЬ СУДЬБУ ПЕРЕДАННОГО ВАМ ТРУДА О ТИФЕ И МИКРОБНОМ АНТАГОНИЗМЕ. ПОЛУЧЕНО ЛИ ЗАКЛЮЧЕНИЕ УЧЕНОГО КОМИТЕТА. МАТЕРИАЛ ИМЕЕТ ДАЛЬНЕЙШЕЕ ПРАКТИЧЕСКОЕ РАЗВИТИЕ. ДМИТРИЕВ ХАРБИН.
До Мукдена депеше идти всего ничего, и ответ пришел тем же вечером, перед самым концом работы. Мезенцев отозвался сухо и точно.
ДМИТРИЕВУ ХАРБИН. ТРУД ПОЛУЧЕН УПРАВЛЕНИЕМ ПЕРЕДАН УЧЕНОМУ КОМИТЕТУ. ОКОНЧАТЕЛЬНОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ НЕТ. ТРЕБУЮТ ДОПОЛНИТЕЛЬНЫХ НАБЛЮДЕНИЙ ПОДТВЕРЖДЕНИЯ НЕЗАВИСИМОГО ПОВТОРЕНИЯ. СТАВЯТ ПОД СОМНЕНИЕ ДОКАЗАННОСТЬ СВЯЗИ МЕЖДУ АНТАГОНИЗМОМ И КЛИНИЧЕСКИМ РЕЗУЛЬТАТОМ. МЕЗЕНЦЕВ.
Я сложил бланк к первому. Картина вырисовывалась полная и понятная. Петербург: работает, но данных мало. Комитет: любопытно, но не доказано. Оба ответа сводились к одному: делай дальше сам, а мы посмотрим. Ждать решения сверху — значит не дождаться его до конца войны, а раненые гниют сегодня, и лекарство стоит в банках через улицу отсюда.
Ладно. Пойдем снизу. Начальство, которое решает, у меня одно.
К Сазонову я пошел на следующее утро, после обхода, и попросил полчаса не на ходу.
— Полчаса. Хорошо. Садитесь. Судя по вступлению, разговор будет из тех, после которых я неделю пью капли.
— Постараюсь без капель, Глеб Ермолаевич. Разговор про лекарство. Про мое.
— Ну наконец-то. — Он откинулся на стуле. — Я уж думал, вы мне до конца войны будете собаку показывать. Говорите.
И я рассказал. Коротко, без лишних ученостей, как докладывают старшему врачу, у которого мало времени и хорошая память. Есть плесень, особый род, зеленая. Она выделяет вещество, убивающее гноеродных микробов — не всех, но главных наших врагов. Явление называется микробным антагонизмом, наблюдали его и Пастер, и Мечников, тут я ничего не выдумал, я только приспособил его к делу. Плесень разводится на бульоне, жидкость сцеживается и фильтруется. Из фильтрата готовится мазь на ланолине — для ран. В Петербурге, в лечебнице на Тверской, этой мазью лечат гнойных больных много месяцев, вчера я получил оттуда депешу: результаты хорошие, осложнений нет, наблюдения разрешено продолжать. На фронте, в отряде, я лечил тем же настоем раны и осложнения тифа, о чем написан труд, поданный в военно-медицинский ученый комитет. Анна Николаевна умирала от заражения крови, вы читали ее скорбный лист. Мазью такое не лечится — зараза в крови, мазать некуда. Ей вводили фильтрат под кожу, каждые несколько часов, много дней подряд. Вы видели, чем все, слава богу, кончилось.
Сазонов помолчал.
— Я, Вадим Александрович, всю жизнь в военной медицине, — сказал он наконец. — И то, что у меня в госпитале второй месяц творится нечто небывалое, я понял давно. Больная, которой полагалось умереть, венчается в моем кабинете. Псина, которую полагалось пристрелить из жалости, несет службу при воротах. Я все это видел, складывал и молчал. Знаете почему?
— Догадываюсь. Потому что, узнай вы официально, обязаны были бы либо запретить, либо доложить.
— Именно так. А запрещать жалко и докладывать глупо. — Он надел очки. — Но раз вы пришли сами, стало быть, молчание кончилось и вам от меня что-то нужно. Что?
— Разрешение лечить мазью открыто. В моем отделении, для начала. Не тайком, не под чужими названиями, а с записью в скорбных листах: применена пенициллиновая мазь, партия такая-то, результат такой-то. И второе: посмотрите сами, откуда это лекарство берется. Здесь недалеко, десять минут ходу. Я хочу, чтобы вы решали, зная все.
Сазонов перевел взгляд на часы, потом в окно, потом на меня.
— Пойдемте, — сказал он. — Все равно этот день уже пропал для бумаг… то есть для самого важного в работе врача.
Шли молча. У ворот Унтер увязался было за нами, но Сазонов глянул на него поверх очков, и пес отстал, как отстает нижний чин, сообразивший, что начальство идет не в духе.
Дома Аня открыла нам сама и приходу главного врача не удивилась, или не показала виду. Усадить его пить чай она успела раньше, чем он снял шинель, и Сазонов, к моему удивлению, не отказался: сидел в нашей комнате, держал блюдце на растопыренных пальцах, хвалил варенье и расспрашивал Аню про руку. Аня отвечала точно, как отвечают врачу: сгибание полное, сила растет, шов не беспокоит. Про то, чем ее лечили, Сазонов не спросил ни слова.
— Ну-с, — сказал он, допив. — Показывайте ваше хозяйство.
Хозяйство было через площадку. Семен открыл, увидел, кто пришел, догадался, что какой-то большой начальник, и вытянулся.
— Вольно, — буркнул Сазонов и вошел.
Вторая квартира давно перестала быть квартирой. Вдоль стен стояли полки, на полках рядами — банки, и в каждой под сизо-зеленым войлоком плесени стоял прозрачный, чуть желтоватый бульон. У печи висел градусник, при нем на бечевке тетрадь. Пахло теплом, плесенью и мясным отваром — запах, к которому я привык настолько, что перестал его замечать.
Сазонов прошел вдоль полок медленно, заложив руки за спину, как проходил по палатам. У одной банки остановился, наклонился, посмотрел сквозь очки на войлок и белую кайму по его краю. Трогать ничего не стал.
— Температуру как держите? — спросил он у Семена.
— По градуснику, ваше высокоблагородие. Печь топлю в четыре руки с хозяйкой, замеры пишу утром и вечером, вот тетрадь. Собьется тепло — плесень растет худо, а то и чужая садится. Тогда банку вон.
— Часто — вон?
— Поначалу через одну шло. Теперь редко.
Сазонов взял тетрадь, полистал столбики цифр, посмотрел дату на первой странице и положил на место.
— Так, — сказал он. — Стало быть, аптека у вас тут. Через улицу от госпиталя, в наемной квартире, при одном служителе и вашей супруге.
Он повернулся ко мне.
— А если пожар? А если ваш Семен сляжет? А если хозяин дома надумает пустить сюда других жильцов?
— Тогда госпиталь останется без лекарства, которого у него официально и нет. Поэтому я вас сюда и привел, Глеб Ермолаевич. Мне это хозяйство прятать надоело. Ему тесно.
Сазонов еще раз обвел глазами полки. Банок было много.
— Слушайте решение, — сказал он. — Мазь я разрешаю. В вашем отделении, открыто, с сего дня. По каждому случаю — запись: что за больной, что за рана, какая партия, что вышло. Не для меня запись — для того самого совета, который требует данных. Требует — представим. Припасы для этого заведения — посуду, ланолин, что там еще надобно — будет закупать госпиталь; составьте перечень, я проведу его через Гурова, и не завидую тому, кто спросит меня, зачем гнойному отделению столько банок. Дальше поглядим: пойдет дело — расширим, комнату при госпитале найду. Это первое.
Он поднял палец.
— Второе. Колоть — запрещаю. Наотрез, без обсуждений. Не потому, что не верю: я видел Анну Николаевну. А потому, что вижу дальше вашего. Мазь есть мазь: не поможет — никто не спросит. А теперь представьте, что вы ввели ваш фильтрат под кожу солдату и солдат умер. От чего угодно — от раны, от сердца, просто потому, что война. Что будет? Дознание. И в бумагах дознания появится: смерть последовала за впрыскиванием средства, в фармакопее не значащегося, изготовленного врачом на дому из плесени. Все. Конец. Не вам одному — лекарству конец, на годы. Одна смерть — и вы своими руками похороните то единственное, что может спасать тысячи. Вы этого хотите?
— Нет.
— И я нет. Потому — мазь. Терпение, записи, цифры. Когда цифр наберется столько, что от них нельзя будет отмахнуться, тогда и поговорим о впрыскиваниях — и не мы с вами вдвоем, а комиссия, с протоколом. Наука, Вадим Александрович, дама неспешная, зато у нее хорошая память. И третье. Садитесь и пишите документ. О методе, о микробном антагонизме этом вашем, о мази — все, с самого начала, по-ученому, но так, чтобы понял и госпитальный врач, а не только профессор. Начнем с малого, а бумага пусть лежит и ждет своего часа. Бумаги, знаете ли, иногда дожидаются.
Он кивнул Семену, кивнул банкам — именно банкам, я не оговорился, — и пошел к двери. На площадке остановился.
— Анне Николаевне скажите, что варенье отменное.
Вечером мы ужинали втроем с Семеном. Так сказать, совместили ужин с рабочим совещанием. Я позволил себе подвести итог дня вслух: мазь разрешена, припасы за казной, перечень я напишу завтра. Семен выслушал и высказался в том смысле, что банки казенные — это хорошо, а то Ковалев за посуду дерет свои пять процентов без всякой совести.
После ужина Семен ушел к себе, Аня убирала со стола, а я сидел и думал, что день, в сущности, вышел неплохой. Даже хороший вышел день: за один разговор лекарство сделало шаг, какого не сделало за полгода. Скоро можно было ложиться.
В дверь постучали.
Мы переглянулись. Никого не ждали: Семен стучит иначе, Пелагея Фоминична приходит утром, а для гостей время позднее. Я взял кольт из ящика стола, подошел к двери сбоку и спросил, кто.
— Вадим Дмитриев здесь живет? — спросил из-за двери женский голос, и голос этот я узнал раньше, чем успел удивиться.
Я откинул крюк и открыл.
На пороге, в свете кухонной лампы, стояла Ольга Стрелецкая — собственной персоной, в дорожной шубке, со знакомым фотографическим аппаратом на ремне через плечо. Та самая Стрелецкая, специальный корреспондент «Русского слова», которую по дороге из Петербурга я дважды вытаскивал из таких историй, что вспоминать не хочется.
За моей спиной стояла Аня. Я не видел ее лица, но мне и не нужно было его видеть, чтобы знать: глаза у нее сейчас большие и совершенно круглые.
