Два дня прошли обычным ходом, только я, садясь по утрам за скорбные листы, каждый раз прикидывал: сегодня или завтра. Вышло — сегодня.
Гольдин влетел в ординаторскую без стука, что случалось с ним только при внезапных кровотечениях. Лицо — растерянное.
— Вадим Александрович! В чистой хирургии несчастье. Мельников умер. Ротмистр. Ни с того, ни с сего. Никто ничего не понимает.
Я поднял голову от бумаг и нахмурился, как бы соображая. Соображать мне было нечего — про эту смерть я знал больше всех в госпитале, но лицо обязано отработать как полагается.
— Мельников… Это который с плечом? Пограничной стражи? Постойте, меня же к нему звали. Я смотрел рану: сквозная, чистая, кость не задета. Там нечему было убивать. Вы ничего не путаете?
— Ничего я не путаю! — Гольдин даже руками взмахнул. — В том и ужас, что нечему. Его на этой неделе выписывать собирались, документы в часть готовили. А утром доктор пришел — а он готов. Никто не понимает, ни Левицкий, ни дежурный.
— Сердце, может быть?
— Может, и сердце… — Он сказал это с сомнением. — Только непохоже. Здоровый мужчина, не жаловался, не задыхался, накануне со всеми ужинал и анекдоты рассказывал.
— Странно. — Я встал со стула. — Схожу посмотрю сам. Не люблю смертей, которых никто не понимает. С них обычно начинаются неприятности покрупнее.
Про неприятности покрупнее я знал тоже больше всех, но Гольдину, разумеется, ничего не сказал.
Двор жил своей утренней жизнью: от ворот тянули сани с ранеными, у кухни гремели котелками, из прачечной валил пар. У корпуса чистой хирургии стояла кучка ходячих больных. Внутри было тише обычного. У операционной сидел на табурете санитар в свежем халате и никого не пускал.
— Не велено, ваше благородие, — сказал он, поднимаясь. — Смерть непонятная, доктора смотреть будут. Может, зараза какая. А вас велено пропустить, Константин Сергеевич распорядились: если доктор Дмитриев придет — пускать.
Логично. Если в госпитале подозревают заразу, гнойного доктора зовут первым. Кто бы ни сочинял эту пьесу, ремарки в ней расставлены с умом.
Я вошел и прикрыл за собой дверь. Покойник сидел на операционном столе, свесив ноги, и вид имел до крайности недовольный. Поверх рубахи и кальсон на нем был байковый халат, рука все еще висела на косынке, а на столе рядом лежала казенная простыня, которой ему предстояло накрываться. Левицкий стоял у окна, Сазонов — у шкафа с инструментом.
— А, вот еще один доктор, который меня уморил, — сказал Мельников вместо приветствия. — Виноват. Который засвидетельствовал. Путаюсь я в своем новом положении.
— Привыкайте, — сказал Левицкий. — Свидетельствовал вас я, и попрошу не путать: подпись на документе моя.
— Тем более. Господа, а покурить мне можно? В последний раз, так сказать. Покойнику перед дорогой.
— Нельзя, — сказал я. — От вас потом час табаком пахнуть будет. Свежий дым от мертвого тела — это даже для Харбина чересчур. Тот, кто придет на вас смотреть, может оказаться человеком с хорошим носом.
— Понимаю. — Мельников вздохнул и покосился на собственную папиросницу, лежавшую поверх узелка с вещами. — Все понимаю, кроме одного: почему мне туда так не хочется. Под пули шел — меньше противился. Долго мне там лежать, господа?
— Несколько часов самое малое, — сказал Сазонов. — А вернее всего — до завтра. Пока гость не пожалует, хоронить вас рано, а когда он пожалует, знает один Бог да хозяева того, кто придет.
— Утешили. — Мельников поерзал на столе. — Ну да ладно. Полежим.
— Не замерзнете вы там? — Сазонов оглядел его поверх очков. — Сарай нетопленый, на то и мертвецкая.
— Не замерзну. — Мельников мотнул головой. — Я в Сибири всю жизнь, мне холод нипочем. На снегу спать могу, случалось… — Тут он все-таки поежился. — Хотя очень не хочется. Что-нибудь там постелили, как обещано?
— Постелили. С утра еще, под рогожу, снизу не видно. И насчет горячего распоряжение сделано, принесут.
— Тогда живем. То есть… — Он махнул здоровой рукой. — Тьфу. Опять путаюсь.
Левицкий отошел от окна.
— Ну что же, Глеб Ермолаевич, пора и слух пускать. Что говорить будем — закупорку?
— Закупорку люди не выговорят, — сказал Сазонов. — В бумагах закупорка, а для народа — сердце. Умер от сердца, скоропостижно, бывает и с крепкими. Коротко, понятно и спрашивать не о чем.
— Сделаем. — Левицкий взялся за дверную ручку. — Сейчас скажу сестрам, и через пять минут будет знать весь госпиталь, включая тех, кто в беспамятстве. Наши женщины в этом смысле надежнее телеграфа, и депеши у них выходят содержательнее. Они, между прочим, уже переживают. Вы тут, Сергей Ильич, многим успели понравиться. Досадная, одним словом, потеря.
— Передайте, что покойный тоже безутешен, — сказал Мельников. — А кто особенно сильно переживал? Если я потом, когда все образуется, заеду в гости? Может, меня будут очень рады видеть. Ну и все такое…
Левицкий фыркнул и вышел. Я подождал, пока дверь закроется плотно.
— Один вопрос, Глеб Ермолаевич. Нести его в мертвецкую кто будет? Санитары ведь возьмутся за живого человека. Живой от мертвого отличается на руках, хоть простыней накрой, хоть чем. И сторож примет. Выходит, эти люди будут знать все.
— Будут, — согласился Сазонов. — Риск есть, не спорю, и подполковник ваш об этом спрашивал первым делом. Только эти двое — наши. Оба из бывших солдат, оба под пулями были и оба тут отлеживались после ранений, я их сам и оставил при госпитале. Мужики правильные, лишнего не скажут даже спьяну, а на японцев работать не станут ни за какие деньги: у одного брат под Тюренченом остался, у второго полроты. Со сторожем я говорил лично. Об нем не беспокойтесь, он свое дело сделает лучше нас с вами.
В дверь стукнули, и вошли те самые двое — с носилками, сложенными по-походному. Оба в возрасте, за сорок, с лицами серьезными и спокойными, какие бывают у людей, которые давно перестали чему-то удивляться. Первый, пошире в плечах, с сивыми усами, поставил носилки у стола и разложил их основательно, без спешки, как раскладывают инструмент.
— Ерохин и Капустин, — сказал Сазонов. — Забирайте, братцы. И чтобы все как на настоящих похоронах.
— Не сумлевайтесь, ваше благородие. — Ерохин огладил усы и посмотрел на Мельникова с полным уважением. — Доставим в лучшем виде. Не первый год носим.
— Носите-то вы не первый год, — сказал Мельников, слезая со стола, — да носили все больше тех, кому уже без разницы. А мне разница есть. Главное — не уроните.
— Никак невозможно, — степенно сказал Капустин. — У нас за всю службу еще ни один не жаловался.
Мельников посмотрел на него, что-то пробурчал и повернулся к нам.
— Ну что, господа. Спасибо за лечение и за отпевание. Даст бог — свидимся.
— Свидимся, — пообещал Сазонов.
Мельников лег на носилки. Повозился, устраивая раненую руку, потом сам взял простыню и накрылся с головой, аккуратно, как накрываются одеялом. Из-под простыни высунулась здоровая рука и коротко махнула нам всем: прощайте, господа, не поминайте лихом.
— Пошли, — сказал Ерохин.
Они подняли носилки и вынесли его вон — без натуги, шагом в ногу, чуть склонив головы, как и положено нести покойного офицера. По коридору навстречу им уже жались к стенке сестры, и одна крестилась. Театр начался.
В коридоре чистой хирургии меня перехватила сестра из тамошних, совсем молодая, с красными глазами.
— Вадим Александрович, простите… Правда, что заразное? Говорят, вас затем и звали. Мы же все к нему подходили, чай носили…
— Неправда, — сказал я. — Никакой заразы. Сердце. Сосуд закрылся сгустком, такое бывает и с самыми крепкими, особенно после ранений и долгого лежания. Подходите к кому хотите и чай носите смело.
Она перекрестилась, и мне на секунду стало совестно: единственной правдой во всем сказанном было то, что чай носить безопасно.
Я вернулся к себе. Слух меня обогнал: об этом можно было догадаться от самой двери.
— … а я говорю — неспроста, — доносился оттуда голос немолодого санитара Пантелеева, который топил печи и знал все раньше всех. — Здоровый офицер, утром чай пил, вечером анекдоты рассказывал — и на тебе, к утру готов. Так не бывает, чтобы просто. Это ему китайцы устроили.
— Как это — устроили? — спрашивал молодой стрелок с подвязанной ногой. — Он же в палате лежал, кто к нему подойдет?
— А им подходить не надо. — Пантелеев понизил голос, но так, чтобы слышали все. — У них колдуны на это есть. Ротмистр-то хунхузов вешал, сам рассказывал, цельную шайку извел. А у хунхузов главари знаешь какие? Они колдунам платят. Колдун бумажку напишет, сожжет, пепел по ветру пустит — и все, ходи потом оглядывайся. Я в китайском походе такое видел. У нас в роте унтер был, Селезнев, фанзу ихнюю запалил с божницей. Здоровей меня был мужик. Через две недели высох весь, как лучина, и помер, и доктора ничего не нашли. Ничего! Вот как теперь.
— Скажешь тоже…
— А сопки здешние? — сказал с ближней койки бородатый стрелок с перевязанной кистью. — Про сопки спроси кого хочешь. У нас обозные ночью огни видели, синие, идут цепочкой, а подойдешь — никого, и следов нет. А лисы тутошние? Старики говорят, лиса здешняя может человеком обернуться. Идет тебе навстречу барышня, личико беленькое, а ты гляди, что под подолом: коли хвост — беги и не оглядывайся.
— Под подол, значит, глядеть, — сказал кто-то. — Удобная у тебя, дядя, наука.
Вокруг засмеялись, но не все: половина слушала серьезно. Пантелеев переждал смех и продолжил:
— Смейтесь, смейтесь. А у нас в деревне мельник помер, так его потом у запруды видели. Трое видели, порознь. Стоит и на воду смотрит. Пока попа не привели да могилу не поправили — ходил.
Я прошел мимо, не вмешиваясь. Вмешиваться тут было незачем: ничего вредного для дела в этих разговорах не имелось, скорее наоборот. Чем гуще туман вокруг этой смерти, тем меньше в нем видно то, что видеть никому не следует. Пусть будет колдун. Колдун меня устраивал совершенно.
В перевязочной сестры сворачивали бинты, и Зимина, не поднимая глаз от работы, сказала другой сестре вполголоса:
— Жалко ротмистра. Я его в коридоре видела, когда к старшей ходила. Поклонился, посторонился, пошутил что-то… Красивый был. И держался хорошо.
— Все они держатся, пока держатся, — сказала вторая и вздохнула. — Царствие небесное.
Я взял из шкафа то, за чем пришел, и вышел, не встревая и в этот разговор.
В ординаторской меня ждал Гольдин — с тем же лицом, что утром, только теперь в нем было больше любопытства, чем ужаса.
— Ну что там, Вадим Александрович? Вы смотрели?
— Смотрел. — Я сел и придвинул недописанный скорбный лист. — Закупорка легочной артерии. Картина ясная: после ранения в венах стоял сгусток, человек залежался, потом стал ходить, собираться к выписке — сгусток оторвался и закрыл артерию. Смерть в несколько минут, среди полного здоровья. Оттого и накануне анекдоты, а к утру готов. Заразы никакой, можете успокоить своих.
— Закупорка… — Гольдин повторил это слово с уважением, как повторяют диагноз, до которого сам не додумался. — Я про такое читал, но видеть не приходилось.
— И не торопитесь. Ничего интересного: смотреть не на что, сделать ничего нельзя. Самая бесполезная для врача смерть из всех существующих.
Он покивал и ушел к своим перевязкам, унося готовое объяснение, а я остался при мысли, что мое вранье постепенно делается все чище. К вечеру про закупорку в госпитале не помнил уже никто: у смерти ротмистра Мельникова отросли когти, хвост и китайский колдун в придачу. Для дела это было только к лучшему. А панихиду по живому человеку я как-нибудь переживу — в моей практике случались грехи и потяжелее.
Меня, Никанора Дудкина, за пятьдесят лет жизни куда только не заносило, а вот в хранители государственных секретов — первый раз. И скажу сразу: служба эта тяжелая. Не тем тяжелая, что делать много, а тем, что рассказать никому нельзя. Распирает, а нельзя. Вот я сам себе и рассказываю, пока хожу да пока сижу. Сам себе можно, сам себя не выдашь.
Служба у меня, если кто не знает, такая: состою я сторожем при госпитальной мертвецкой. Сарай в дальнем углу двора, при нем сторожка, при сторожке я. Принять, записать, уложить, посчитать, сани дождаться, сдать под расписку — вот и вся наука. Народ нашей должности пугается, а зря: покойник — жилец тихий, не стонет, не просит, не ругается. За четыре года я от своих постояльцев худого слова не слыхал. От живых — другое дело, от живых я слыхал всякое.
А началось с того, что их благородие главный врач Сазонов меня к себе потребовал. Прибегает посыльный: Дудкин, к главному, живо. У меня душа в пятки. Думаю: узнал. Про то, как меня в запрошлом месяце околоточный по пьяному делу в участок забрал. Дело-то пустяковое, ну, пел я на улице, ну, не тем голосом, посидел до утра и вышел, — а начальству такое знать незачем. Иду через двор и уже наперед слышу, как он мне скажет: ступай, Никанор, от нас, ты нам больше не нужен, мертвых сторожить мы найдем кого помоложе и потрезвее, работа нехитрая, еще ни один не убегал. И ведь правду скажет, обидно возразить нечего.
А вышло-то совсем другое! А он дверь закрыл, посадил меня, самолично, и говорит: слушай, Дудкин, внимательно, дело государственной важности. Так и сказал — государственной. Я весь выпрямился. Пятьдесят лет прожил, при мертвецкой четвертый год состою, и на тебе — государственная важность, и вся она теперь через меня. Знал бы я наперед, что такое предстоит, я бы полгода не пил. Ну, полгода это, пожалуй, чересчур, чего зря обещать. А месяца два — точно. Хотя не очень.
А дело вот какое. Есть у нас в госпитале господин офицер, ротмистр. И задумали его злые люди убить. Кто задумал — мне знать не положено, да я и не спрашивал: меньше знаешь — крепче спишь, а при моей должности сон дорог. Убить его наши, понятно, не дадут. А сделают хитрее: будто уже убили. Помрет он для всех, снесут его ко мне в мертвецкую, полежит он у меня среди настоящих, а потом его тихонько увезут, и поминай как звали. Злодеи же пришлют человека проверить — взаправду помер или нет. И вот тут вся моя государственная служба и начинается: чужого этого человека я должен встретить, поговорить с ним по-хорошему, поводить, где надо — придержать, и сделать так, чтобы он ушел довольный и ничего не понял. Справишься, спрашивает Сазонов. Справлюсь, говорю, ваше благородие. Все старание приложу. А про себя думаю: да я такое каждую субботу справляю, когда жене объясняю, где был. Тут главное — самому себе верить, тогда и другие поверят.
И еще наказ был, строгий: огня в мертвецкой не жечь. Вовсе. Доктора будут господина ротмистра студить особым зельем, чтоб на ощупь холодный был, как положено покойнику, а зелье это от огня вспыхивает — от свечки, говорят, через полсарая. Я и лампу убрал от греха, и спички из сторожки подальше сунул. Курить хочется — выхожу за угол, к саням. Вот какая теперь у меня служба: при покойниках — и без огня, при секретах — и без разговоров.
Утром, еще затемно, пока никого нет, я пришел очень рано, гляжу — идет ко мне первый покойник. Своими ногами идет. Офицер, по жандармской части, молодой, шинель добрая. Вошел, огляделся и носом повел. А чего носом водить, у меня в сарае трое настоящих лежат, отправки ждут, мороз морозом, а дух все одно стоит, казенный, мертвецкий. Привыкнуть надо. Я четвертый год привыкаю.
Дело он мне обсказал коротко, точнее, повторил то, что я уже слышал от Сазонова: ляжет среди тел, будто тоже покойник, а как придет тот самый проверщик — он господина ротмистра быстренько зельем побрызгает, лицо и руки, чтоб захолодели. На то ему минута нужна. Стало быть, моя забота — проверщика у дверей на ту минуту придержать. Разговором, еще чем-то… как сумею! Это, говорю, сделаем.
Место он себе выбрал с краю, подальше, на лавке, рогожу постелил, лег. Полежал, полежал — скучно ему. Сел, достал колоду карт и давай сам с собой раскладывать, на ящике-то. Я как увидел — аж крякнул. Не годится, говорю, ваше благородие. Вы уж лежите, как положено. А ну как принесут кого настоящего? Санитары с покойником войдут, а тут промеж покойных покойников покойник не покойный сидит и в карты играет. Я упредить могу не поспеть. Что тогда люди подумают? Люди подумают такое, что нам с вами обоим от стыда хоть в покойники настоящие подавайся.
Он нахмурился, но карты убрал и лег. Понимаю его, чего уж. Лежать среди мертвых — это не всякий сдюжит, тут закалка нужна. У меня закалка есть, а у него вся служба, видать, по чистой части шла, по бумагам да по допросам.
Скоро и самого господина ротмистра принесли. Ерохин с Капустиным доставили, степенно, в ногу, все честь по чести — со стороны поглядеть, до слез жалостно. Уложили его простыней прикрыли, покивали мне и ушли. А ротмистр выждал минуту, простыню с лица сдвинул, огляделся и говорит: н-да, апартаменты. И спрашивает: а что, любезный, соседи у меня смирные? Смирнее, отвечаю, не бывает. Ну и слава богу, говорит, хоть отдохну от разговоров.
Это он так думал, что отдохнет. Вдвоем-то им веселее стало, чем поодиночке. Лежат и шепчутся, я к дверям подходил — шу-шу-шу да шу-шу-шу, а что шепчут, не разобрать. Обидно даже: в кои-то веки покойники у меня разговорчивые попались, а послушать нечего. Потом затихли. Не иначе, в карты сговорились на после, когда все кончится.
Потом случилось у меня самое страшное. Слышу — несут. Настоящего несут, из терапии: там солдатик с утра помирал, грудной, мне про него еще утром сказали — жди, Никанор, к обеду гостя. Я про него за всеми государственными делами и позабыл. Санитары чужие, терапевтические, не Ерохин с Капустиным. Я в сарай сунулся упредить — а уже поздно, они за мной следом на крыльцо. Только и успел, что кашлянуть в дверях три раза, громко, будто грудь у меня заложило. Вносят. Я мимо своих-то и глянуть боюсь, веду их, показываю, куда класть, а сам спиной чую: вот сейчас который-нибудь присмотрится… Обошлось. Лежат оба мои голубчика смирно, не дышат, лучше настоящих. Положили солдатика, сняли шапки, постояли и ушли. Я на крыльцо вышел. Вот тебе и работа нехитрая. За четыре года я в своем сарае ни разу не пугался, а тут за один день страху натерпишься. И ведь никому не расскажешь, вот что обидно. Такую историю — и никому.
А под вечер, только смеркаться начало, — идет. Я его сперва и не признал за того самого. Китаец, наш же, госпитальный, из санитаров: дрова возил, полы в терапии мыл, тихий такой, кланяется всем. Я, грешным делом, думал — придет кто чужой, страшный, с косой рожей, а этот… Вот тебе и тихий. Вот кто, стало быть, у злодеев на посылках. Никогда бы не подумал. Хотя, с другой стороны, на такое дело крикливого и не пошлют.
Ну, думаю, Никанор, начинается твоя государственная служба. И говорю ему громко, во весь голос, чтоб в сарае каждое слово слыхать было:
— Тебе чего тут⁈ К мертвецкой не положено! Ходят и ходят, а мне отвечай!
Он кланяется и тихо так: посмотреть ему надо на офицера, что помер. На ротмистра. Люди, говорит, болтают — нехорошо он помер. Здоровый был — и помер. Так, говорит, люди сами не умирают. Так дух убивает.
— Какой еще дух?
— Плохой дух. Лигуй. — И слово это у него так вышло, что у меня, веришь ли, по спине холодок. — Кто сам плохо умер, злой остался, ходит. Теперь людей берет. Если он офицера взял — на шее пальцы видно. Дух пальцами берет. — И показывает на своей шее, где смотреть. — Моя посмотрит. Если пальцы есть — совсем плохо. Лигуй отсюда не уйдет, еще возьмет. Твоя первый возьмет, Никанор. Твоя всегда с мертвыми. Если лигуй — бежать отсюда надо.
Складно поет, ирод окаянный. И ведь как придумано: не пусти его — выходит, я духа привожу или прячу чего. А пусти — он свое высмотрит. Я виду не подаю, стою, скребу в затылке, будто сомневаюсь.
— Не положено, — говорю. — Мне за это знаешь что будет?
Он руку в рукав — и сует мне рубль. Целый рубль, бумажкой. Я аж растерялся. Мне ведь как наказано было: даром не пускать. Даром, сказано, сторожа не пускают, даровому сторожу веры нет, а вот за полтинник — самое верное дело, за полтинник сторож всю Расею пропустит и не поморщится. Умный человек наказывал, понимает нашего брата. А этот — рубль. Выходит, у злодеев на меня цена выше казенной. Ну, думаю, не назад же отдавать, назад отдам — еще заподозрит чего. Взял. Служба службой, а рубль рублем, и притом какая же это взятка, когда по приказу.
— Ладно, — говорю, — только живо у меня. И чтоб руками ничего не трогать.
Я, как вышел во двор, дверь на ключ запер. И теперь вожусь с тем замком, туда ключ, сюда ключ, ругаюсь на него в полный голос — минуту вожусь, как уговорено, а сам слушаю. И слышу: за дверью склянка тихонько звякнула, раз и другой. Стало быть, поспевает наш жандарм со своим зельем. Я еще для верности ключ уронил, поднял, обтер об полу — и отпер.
В сарае сумерки, оконце под потолком серенькое, — в самый раз, чтоб видно, да не разглядно. Дух стоит крепкий, докторский, аптечный. Китаец носом повел, а я ему сразу:
— Доктора набрызгали. Боялись — зараза, вот и прыскали ученым составом. Теперь дыши тут.
Он покивал, вроде принял. Подошел к ротмистру — я простыню с лица и с груди отвернул, сам, чтоб он лишнего не откидывал. Лежит наш ротмистр как картинка: лицо серое, спокойное. Как они это делают, знать не хочу, а только я, хоть и в курсе всего дела, на секунду сам засомневался. Китаец наклонился, шею оглядел с одного боку, с другого — внимательно глядел, всерьез, следов ищет. Нет следов. Потом, будто ненароком поправляя простыню, легонько тронул пальцами щеку. Скользнул и убрал. Ага, думаю, вот они, твои пальцы-то. Вот кто у нас дух.
А я, чтоб ему спокойнее было, тоже возьми да тронь ротмистра за щеку — по-хозяйски, как свое добро показывают. И веришь ли — сам обмер. Ледяная щека. Не холодная — ледяная, как есть покойницкая. Сильное у докторов зелье, ничего не скажешь.
— Видал? — говорю. — Холодный весь. Какой тебе тут дух. Сердце у него лопнуло, доктора сказывали. Жила такая в груди есть, возле сердца, она и затворилась.
Китаец распрямился, и вижу я по нему — отпустило его. Плечи опустились, лицо разгладилось.
— Нет пальцев, — говорит. — Не лигуй. Хорошо. Лигуй — совсем плохо было бы. А так — сердце. Сердце бывает.
— Вот и я говорю: бывает. Иди, иди с богом. И не болтай, что я пускал, а то мне за твой рубль знаешь что будет.
Он поклонился и пошел. Я на крыльце постоял, поглядел ему вслед: идет через двор не оглядываясь, походочка смирная, спина смирная. Тихий. У, ирод.
Постоял, рубль в кулаке подержал. Занятная штука выходит: он мне рубль дал, чтоб я его к обману пропустил, а обманул-то его я. Кто из нас, спрашивается, кого купил? По всему выходит — я его, да еще и с прибытком. Такой торговли у меня еще не бывало.
Дверь я потом на крюк изнутри, вернулся за перегородку, а там картина: жандарм уже сидит на своей лавке, руки растирает, а господин ротмистр промеж настоящих покойников ходит взад-вперед, плечами водит, разминается — належался. И зло так, вполголоса:
— Лигуй, значит. Дух меня удавил. Я этого лигуя, дайте срок, своими руками удавлю, за щеку он меня трогать будет… Никанор! Голубчик! Беги, докладывай, что приходил смотреть, что все чин чином. И пусть меня уже хоронят поскорее, Христом-богом прошу. Сил моих нет тут лежать. Мочи нет.
— Побегу, — говорю, — ваше благородие, побегу. Только уж вы ложитесь пока, сделайте милость. Днем настоящего принесли, еле обошлось, а ну как еще принесут, время-то вечернее, самое мертвое. И в карты без меня не начинайте, а то знаю я вас, покойников.
Он на меня поглядел, засмеялся и лег. А я шапку в охапку и побежал докладывать. Такая теперь у меня служба: живых от мертвых стерегу, мертвых от живых, и всем говорю неправду по казенной надобности. И скажу вам честно, как самому себе: сроду мне так странно не служилось.
